Культ чувственности, колдовские чары… Ничего удивительного, это стиль, почему же его удивляют страстные, дикарские признания, независимые от массовой моды взгляды и вся её кипучая, алчная до радостей жизнь, невозможная, однако, вне этой моды; прекрасна без извилин?
Или даже блестящие поэтические этикетки к ней, начинённой взрывными противоречиями, не приклеиваются? Свежий, оригинальный ум, столько знает (учёный климат семьи), но к своему немалому культурному багажу Лера относилась легкомысленно и не выбрасывала его за борт удовольствий, казалось, лишь для поддержания баланса телесного здоровья и духа: никакая заумная болтовня о живописи, театре, литературе её не могла смутить – пожалуйста, готова включиться, но в меру, ограничившись парой-другой хлёстких суждений. О, её конёк – ироничные реплики, а вообще-то покоряла она искренностью, иррациональной жаждой радостей жизни – эротических, интеллектуальных, гастрономических, наконец: коньяк, икра, маслины, помидоры – разве не вкусно?
Лера поражала, захватывала, уносила в океанскую качку энергией женского начала во всех его агрессивно-чувственных, ласковых и безжалостно требовательных проявлениях, которые в конце концов, за ширмой, смешивались в порывах страсти.
Торопливо-нервное, с причудливо разбросанной, словно грабителей спугнули, одеждой, замедленное лишь неподатливостью замков, молний, кнопок, застёжек совместное раздевание было изводяще-сладкой прелюдией телесных безумств. Однако и завершающие гигиенические процедуры с салфетками, тампонами, полотенцами воспринимались как элементы телесного праздника, а вовсе не его стыдливо укрываемые издержки. Да, башня льняных простыней в глубоком, фанерованном шпоном красного дерева зеве платяного шкафа быстро и безжалостно разрушалась, каждый этаж башни принадлежал лишь одному акту разыгрываемой за ширмой драмы; заново стелилась постель… И это тоже было для Леры ритуализованным, оживлявшим равнодушную хронологию ночи удовольствием…
Между прочим, известный физик-теоретик (по слухам, номинант Нобелевской премии), который обещал на Лере жениться, на постельном ритуале и погорел: как-то, выхватив фломастер, он стал писать свои мерзкие закорючки на пододеяльнике… «У меня культ белья», – состроила негодующую и при этом смешную рожицу. Выгнала – и правильно сделала: он оказался пустышкой, запутался в своих закорючках, и никакой премии ему в итоге так и не дали…
Обладая редким искусством продления и членения представления, Лера нанизывала театрализованные радости на бесконечную ось желаний, которая, однако, вынужденно, на исходе любовных сил, утыкаясь в раскалённый диск выползавшего из-за собора солнца, смущённо провисала в забытьи сна.
Но – бом, бом, бом, бом – вспыхивала в лучах ещё глянцево безлюдная, только что обильно политая площадь, и отпочковывалась от сна нелепая мысль: что если Лера – вовсе не бабочка, а капризное, ни в чём не знающее отказа дитя этой пёстрой площади, дитя собора, этакая осовремененная наследница Эсмеральды?
Баловница комфорта и сексуальной революции, разбившая свой цветистый табор четырьмя этажами выше земли, но – под присмотром мраморно-гранитного исполина?
Но когда проник за ширму этот рассвет – позавчера, вчера?
Рядышком – большое, как Африка, тонко прорисованное, с крохотным отверстием в мочке ухо, от мыса Доброй Надежды щека сползала к покатому матовому плечу, ресницы тянулись к шелковистой груди, к слегка осевшему молочному куполу… И опять учащался пульс, пробегал конвульсивно ток, и в вольном жадном разлёте ног дурманяще накатывал горько-сладкий аромат «Фиджи»… Надо бы опускать подробности, но забыт в предбаннике страсти веник из фиговых листьев… Бом, бом – где-то далеко-далеко за гранью сознания пробили часы, и что-то сотворилось с силами гравитации: диковинный, древний, как мир, акробатический номер для себя (так и текст разогнался, в завихрениях весь!) длился в невесомости, и не было… воздуха.
Падали из безвоздушной выси на льняное полотно, увязали в липкой приторной тишине, но после полётов, сновидений, после всей этой белоночной чертовщины он видит Леру – неистощимая радость! Она сидит на постели, включён ночник: пылает ширма, а почти малиновый (светлее ширмы) торс Леры пересекает по груди белая полоса. Накануне выбрались на дачу к Лериной подруге, лежали в высоченной траве, нещадно палило солнце перед сверкающе ярким косым дождём, Лера обгорела, пришлось вечером смазываться кефиром, но всё равно кожица с плеча снималась, как плёнка с шампиньона; втянул запах ромашек (нарвали вчера, узкая высокая вазочка стояла у изголовья)… Что за шум за окном?
Нет, это не поливальная машина, а грозовые раскаты, и – серая стена дождя, словно вместо тюлевой занавески байковое одеяло повесили.
Обезумевшим от изумрудно-зелёной молнии стадом оленей пронеслась куда-то сквозь стены и потолок тень люстры; и следом – гром, гром…
Лера рассмеялась и, играя голосом, наизусть прочитала Киплинга: «На восток лениво смотрит обветшалый старый храм, в звоне бронзы колокольной, там летучим рыбам рай… И как гром приходит солнце из Китая в этот край». О, Лера и в ансамбле любовного малинового алькова стремилась к единству стиля: вполне возможно, именно это стихотворение Киплинга она посчитала не только созвучным заоконному гневу стихий, но и удачным поэтическим дополнением к пагоде, узловатым побегам молодого бамбука и миниатюрным китаянкам, прикрывающим веерами укоризненно застывшие лица случайных свидетельниц.
Цветение и порхание продолжались, но конец проглядывал. Лера (восхитительная), напевая какой-то шлягер в дёрганом ритме возвращавшегося чарльстона, собиралась в отпуск, как всегда, в Сочи, и нетрудно было понять, что её сопровождать на кавказское побережье должен был бы другой, более жизнеспособный спутник, настоящий мужчина с подбородком лопатой и тугим бумажником.
Можно предположить поэтому, что Леру и Соснина спасли от душевных синяков разные векторы эгоизмов. Отпуск?
Вот и повод разбежаться в разные стороны, ибо не были созданы они для вечного совместного праздника.
Моменту расставания, конечно, можно было бы уделить больше внимания.
Но… стоило ли присочинять, как выглядели наши герои и как происходило прощание? Например, у него могли ведь задрожать губы и пригаснуть глаза, и не исключено, что у него от необходимости произнести какие-никакие подобающие слова запершило бы в горле, а Лера, укладывая яркие купальники в чемодан, напевая, могла бы, точно знойная эстрадная певица, покачивать бёдрами, проводя ладонью по тесной юбке с длинным разрезом.
Однако разве в подобных деталях дело?
Разве не существеннее для движения текста, что благодаря покровительству судьбы, бросившей в головокружительное приключение, Соснин не только удачливо выбрался из него, но и остался при выигрыше: удовлетворил детский позыв, поймал солнечного зайчика, бабочку…
И разумеется, он тогда не мог ощутить горечи, которую (пусть и с опозданием) оставит эта влюблённость. Увы, горечи хватит ему до конца дней.
Тогда лишь ясно было, что их сезон закончился, но солнечный свет снова заливал город, всё ещё было впереди – вся взявшая разгон жизнь.
В самом деле, пройдёт немного времени, он увидит в уличной толпе Киру.
6. Точка
Выбегают последние строки – не поймать никак момент и место для точки. Горячка, лихорадочный озноб в паровой рубашке батумского ветра, однако – пора: билет на вечерний рейс в кармане, успеть бы ещё выкупаться, съесть в сотый раз хачапури и – бросить в дорожную сумку книгу-тетрадку. Всё-таки написал – почти написал, самую малость оставалось добавить, дома надо будет полистать «Послекнижие» Геннадия Алексеева, извлечь из сонетов строку-две для эпиграфа, дай бог память, как там, у Алексеева, в магическом слиянии романтики, иронии, абсурда, безнадёжности?
О, эти резво скачущие годы…И как там дальше?
И ты, о музыка, и водопада грохот,И скрип дверей, и поросячий визг,И бег толпы – её зловещий топот!Да, надо будет полистать, выбрать; а сначала поверх влажного полотенца уложить хурму, фейхоа, мандарины и – домой, домой…
Хорошо всё-таки, что превозмог себя, освободился, но вдруг – укол: не то!
И секундная ненависть к написанному продлевается минутным раздражением; опустошённый миллионом терзаний, он уже испытывает брезгливую неприязнь к неряшливо заполненной тетради, как если бы изготовился успокоить писчебумажной жертвой клокочущий за углом кафе унитаз.
Исписал тетрадку и – замкнул круг: вернулись колебания начала?
Нет, теперь, постфактум, муки начала, из которых он отжимал в эту тетрадь слова, уже казались ему искусственными и уж точно – преувеличенными.
А как утомляли-раздражали безответные вопросы начала, задаваемые себе; от беспомощности хотелось всё окрест разнести в пух и прах.
Теперь же – не колебания в пустоте, не колебания «до» – колебания «после», как ни крути, оценочные: столько страниц исписано…
Однако опять пересортица взглядов, чувств, опять – поверх логики – своенравная амплитуда самооценок.
Выдохшиеся страницы, сокрушался Соснин, машинально допивая остывшую бурду, обводя невидящими глазами до травинки, до камушка знакомую, но внезапно опостылевшую бело-сине-зелёную, растекавшуюся за ящиками с увядающей геранью панораму курорта.
И… только что был сражён, опустошён, и уже – воодушевлён?
Просветление?!
Опахнуло свежестью море, ощутил тёпло скользнувшего по щеке луча, сверкнула ободком чашка, и – наклонился над цветочным ящиком.
Голова счастливо закружилась от прелого духа, от дразнящего букета животворности и тлетворности, да ещё воспроизвёл внутренний взор необъятную золотую сферу, крохотный, медленно ползущий, огибая её, троллейбус…
Осенило: страницы-то не так и плохи; тут же замелькали картинки – да-да! – череда стоп-кадров, с волнующей убедительностью вырезанных из убегающей ленты памяти.
Солнечный зайчик…
Золотой сегмент купола…
Блеск Волги меж крапчатыми берёзами…
……………………………………………………
Вот они, неслучайные впечатления (стоп-кадры) и…
Стоп-кадры как вдохновляющие тормоза?
Быть может – визуальные якоря?
И опять укол: то!
И – в открытую дверь вломился? – озарение: искусство ведь и есть то, именно то неуловимое, что прячется между строк.
И – вслед за озарением, на миг всего – нежданное ощущение счастья. Вот уж чего с ним не бывало, так не бывало: неужели удалась жизнь?
Хотя, многократно возвращаясь назад, переигрывая так и эдак жизнь свою, он не начинал её сызнова.
Счастливый миг миновал.
А заигранная пластинка рефлексии крутилась, и – уловил лёгкий шелест – ветер отлистывал от конца к началу, затем снова по порядку, от начала к концу, страницы тетрадки; ускорял ли, замедлял листания – страницы, перешёптываясь, застывали на миг в вертикальном положении, нехотя опадали: большинство налево, назад, к началу, но отдельные страницы, сопротивляясь, пытаясь удержать логику повествования, сваливались всё же направо, к концу, и вновь, как бы россыпью, шепеляво споря одна с другой, нерешительно отлистывались обратно, к началу. Шла заворожившая своей безучастностью к автору перекомпоновка написанного; вольно – и только ветру связать, что ломится в жизнь и ломается в призме? – тасовались страницы. Поспеть бы за промельками: застилая сказочный мир зловонным туманом… дактилоскопия характера… ха-ха, здесь что-то есть, но не лучше ли заменить на дактилоскопию сознания? Увы, ветер поторопился – где та фраза, на какой странице? Поскользнувшись о вишнёвую косточку (поспешно заложил страницу листком дикого винограда), самовыражение, самоотдача, клякса… ну и дождь лил в тот день… Поэтизированный блеф прозы, ворсистая фактура бездействия…
И минутное раздражение уже выливалось в стыд, знакомый, наверное, всякому поставившему точку сочинителю или нанёсшему последний мазок живописцу. Как бы сказать поточнее, покрасивее, и чтобы вышло чуть жалобно, на манер полузастенчивого полупризнания, которое не могло бы не вызвать желанного при снятии бинтов и промывке раны участия?
Пожалуй, это стыд, причудливо смешавшийся с болью, такой, какая, наверное, мучит впервые родившую суку, когда у неё берут щенка и уносят, а она не знает зачем – топить или же отдать в хорошие руки.
При этом тетрадка ожила, как несмонтированный фильм, и чудесно вернулась – увы, вновь лишь на мгновение, но всё-таки! – улыбка удавшейся и даже обретшей светлую перспективу жизни.
Игра и мука, да, игра и мука… Это ведь и есть пережитое – в предвиденьи; мучительный игровой поиск загадочного итога.
И вновь зашевелил губами:
О, эти резво скачущие годы!О, этот узкий бесконечный коридор!О, вкус гордыни! О, терпения позор!О, жребий сладостный – у моря ждать погоды.Стоп-кадры как сеанс психотерапии?
Стоп, стоп, стоп – а он словно от балласта освобождался, словно набирал подъёмную силу.
Или иначе: взмывая, испытывал чудо-тормоза – благотворные тормоза.
Возносящие, уравновешивающие и стимулирующие, остановки-толчки.
Да-да, тормоза-толчки; эффект брошенных якорей…
Визуальных (крылатых?) якорей, обладавших подъёмной силой.
И – успокоение…
Будто бы не стоп-кадры, вспоминая и психику ублажая, рассматривал, а валерьянки выпил.
Как-то незаметно исцелился от фантомных болей, перестал мучиться «политико-географическим» выбором, словно – сумел договориться с самим собой, и тогда уже, доканчивая сочинение своё, сделавшее за него выбор, мог знать, что грядёт будущее, которое, сломав накатанный ход истории, удачно сдаст ему карты, что в своё время увидит он – по-настоящему, в натуре – те самые города, о которых мечтал, причём увидит, не сжигая мостов, избежав «или – или» и, стало быть, отвратительного, разрывающего жизнь надвое (на жизни № 1 и № 2) обмена.
Но… можно ли обойтись без «но»?
Вслед за мимолётным ощущением удачи вспомнился сон: катастрофический взаимный сдвиг двух пространственных половинок Петербурга по разделительной полосе Невского проспекта и он, нагой, беззащитный, на дурацкой тумбе в центральной точке перекрёстка и в эпицентре кошмара.
«Я» – на перекрёстке; чем не ключевой образ?
Что всё-таки обещал тот вещий, но не разгаданный сон – тектонический сдвиг в мироздании или всего лишь личные потрясения?
Почему-то не побоялся, что одновременно может произойти и то и другое.
Пора, однако, пора…
И не отличить победу от поражения – ни вдохновения нет уже, ни отчаяния…
Исцелился…
И сочный акварельный мазок набухшей божеской кисти прощально заливает зелёной тенью кафе: да воссияет солнце!
Как обычно перед отлётом, разгулялась погода, октябрьское солнце греет, как августовское. Соснин блаженно прикрыл глаза и увидел небо над морем, зардевшееся пурпуром заката. Вскоре облачатся в лиловое платье сумерки, повяжет голубую чалму ночи луна, и ночь будет нежна, но не для него – он улетит, и будет томиться в дорожной сумке новорождённый, запеленатый в рубашку и полотенце, с разводами водяных знаков на дешёвой бумаге текст.
А пока – бултых! – в море: плыть, плыть, разрезая с сухим треском серебристый муар, плыть мимо тёмно-красного, разъедаемого ржавчиной буйка к плюшевым складкам мюссерских ущелий, к зовущим в бирюзовую глубину ласковым напевам сирен, плыть и вглядываться в живую, ритмично выдыхающую пенистые упрёки берегу стекловидную толщу воды с белёсыми, в розоватых нимбах, куполками фланирующих медуз, оглядываться на мохнатую ношу рощи (в последний раз?), плыть, отдаваясь воле пологих баюкающих волн, плыть параллельно с плывущим в отсветах солнца дном, выстланным бликами и жемчужной галькой.
Но это же ещё не конец?
Увидела его в толчее вернисажа, окликнула, помахала рукой.
Пока пробирались к картине с зеркалом, с рассеянной улыбкой слушала рассказ про подсчёты подстаканников; недоверчивая к любой чертовщине, подозрительно рассматривала мучнисто-бледные, словно с запудренными струпьями и морщинами, искажённые еле заметными гримасами подобия лиц.
Бр-р-р-р.
Как и прежде, холст дохнул из-под красок и лака глинистым холодом открытой могилы, хотя на сей раз четыре болвана, встретившиеся с ним взглядами, на миг виновато потупили глаза-слизни.
Продолжая рассказ, уже смотрел на её яркое, с ровным загаром, насмешливое лицо, вставленное в латунный ободок зеркала между двумя парами отталкивающих масок: гордая посадка головы, широкий ошейник из коралловых нитей, гирлянды пунцовых роз с бутонами и острыми тёмно-зелёными, как на металлических венках, листьями, размашисто написанные по кашемировой, с длинными кистями шали.
Лера была хороша, слов нет.
Казалось, картинное зеркало принадлежало только ей, хотя пару раз она, невольно сдвигаясь, из него исчезала: тараща глазёнки, зеркало пересёк какой-то пропивший пигментацию собственной физиономии субчик с сутенёрскими усиками, потом, изображая заинтересованность, задержалась в рамке дебелая, кровь с молоком, бабища с лисьей улыбкой – неестественно удлинённый и острый подбородок делал её похожей на украшенный бородавкою писсуар.
– Заумная картина, – фыркнула Лера. Ей с детства, с домашних застолий знакомы были напыщенно-ущербные рассуждения об искусстве, вчитывания в произведение искусства всего того, чего нет в нём, болезненное нагромождение сложностей, разложения и комбинации смыслов, ни перед чем не останавливающиеся, чтобы добиться двусмысленности. – Духовный онанизм, – хлёстко, в обычном для неё стиле завершила тираду.
– Всё проще, – опять-таки в своём стиле резко хулу на хвалу сменила. – Замечательная умная картина, не зря отстояла очередь, – просила познакомить с Художником, – однако не будем доверяться эстетским теориям. Могу их предложить сколько угодно, вот, например: перед вами, – загнусавила, будто усталый экскурсовод, – леденящий душу новейший фрагмент ужатой до четырёх апостолов «Тайной вечери», где сами апостолы с учётом последней моды унифицированы, а центральную фигуру, Иисуса, заменяет щедрое на комплименты зеркало. В нём, конечно, приятно увидеть себя в благородной, мессианской роли, тем более что по контрасту с трупного цвета уродцами-апостолами собственная неповторимая краса гарантируется, разве не убедительно? – глумилась Лера, сопровождая речь потешной жестикуляцией.
Соснина даже разобрал смех, затем подумал о завидно-здоровом её инстинкте: жить, чтобы жить.
Не исключено ведь, что сомнительный стиль жизни, как и вся её пошловатая мишура, служили ей бронёй, так недостававшей ему; и кстати, кстати – интерпретация картины, которую Лера с ходу предложила, была оригинальной.
Вспомнил, как задёргался в гостях, когда впервые увидел картину и очутился в зеркале, когда испытал жалкое чувство превосходства над унифицированными застылыми апостолами, – так задёргался, что заляпал вареньем крахмальную скатерть.
Прекрасна без извилин?
При всей животворной естественности своей Лера была умна…
Инстинктивно летевшая на огонь, она, разумеется, опаляла крылья у костров многочисленных увлечений, только, по крайней мере внешне, мало что в ней менялось. Подозрение могли вызвать лишь плотно подогнанные одна к другой коралловые нити – у женщин обычно первой сдаётся времени шея. Но нет, нет, старение Лере не угрожало: слушая ахи и охи о горнолыжных удовольствиях, отметил ещё раз, как она прекрасно выглядит и свободно держится, её жизненное призвание явно раскрылось в стихии плотских радостей, карнавальных, с переодеваниями и масками, удовольствий, на бесконечном, освещённом юпитерами помосте конкурса туалетов. Разгадка жизни? Никогда не скатывавшийся в яркой амуниции с Чегета Соснин, однако, живо вообразил Лерины развлечения: ритуальные прогулки к нарзанному источнику, возвращения сквозь сказочный чёрно-белый еловый лес (опять заснеженные ели?), глинтвейн или – ещё лучше – пунш, приготовленный каким-нибудь непременным, образующим огнедышащий кратер компании балагуром, мастером на все руки, первым, вгоняя в преждевременный экстаз дам, выливающим лошадиную дозу забористого пойла в сверкающую золотыми зубами пасть. И ещё не обойтись без треска смолистых поленьев в камине холла, медленного угасания пламени, искр, выбиваемых кочергой из последней, тонувшей в холмах золы головешки. И конечно, действие перемещается в спальню (перина, грелка), в окне которой над выписанными морозом с натуры елями должен устремляться в звёздную голубизну конус вершины с безвкусно приделанной сбоку луной.
– Я не только там, провожая зиму, на горном солнышке, загорала, – удобно расположившись в зеркале, разболталась Лера. – На обратном пути залетела в весенний Крым, всё цвело, лепестки глициний медленно кружились над набережной Ялты, как сиреневые снежинки…
Будто не минул жаркий месяц влюблённости, а за ним ещё и несколько холодных лет, опиралась она на его согнутую в локте одеревеневшую руку; нежно склонив голову, прислонилась плечом, провела ладонью по его виску, уху. Он прикоснулся щекою к её щеке, но слегка отстранился, интуитивно боясь, наверное, детонации – помнил взрывную силу отформованного из эрогенного пороха тела. О чём-то малозначимом ещё говорили, а перед взором загоралась малиновая ширма с пагодой…
Под конец разговора оттаял, размяк.
Из памяти – из застеклённого музейного стенда? – выпорхнула ярчайшая тропическая бабочка, и он благодарно сравнил тот выпавший им летний месяц с восхитительным круизом на Карибские острова.
Широко разнесённые миндалевидные глаза, всплеснув отретушированными синими веками, блеснули из зеркала.
Не ответив, звонко рассмеялась.
Радовалась, что избежала угроз Бермудского треугольника?
Или, может быть, их краткое совместное прошлое вызывало у Леры другие ассоциации?
Зачем-то звонил ей потом, но не застал – с минуту слушал длинные гудки в трубке. Позже сам уезжал на Куршскую косу, а вернувшись, никак не мог понять, надо ли звонить снова.
Все само собой закруглялось – Кира, наверное, стала бабушкой, Лина, надо думать, комфортно обосновалась за океаном, купила домик на газоне, «Шевроле» с кондиционером, да и ему прислал какой-то штатный доброхот Рабинович вызов. Пора было что-то решать; сначала, однако, решил перевести дух на Пицунде, его манило тёплое море, как моржа прорубь.
Купил билет на самолёт, уладил служебные дела, зашёл в Гостиный двор. К «Канцелярским товарам» было не подступиться, да ещё и к кассе тянулась очередь, даже тетрадку элементарную без проблем не купить… Он, испытав толчок предчувствий и получив затем конверт с прозрачным окошком, уже присмотрел тетрадку – толстенькую, с зелёной коленкоровой обложкой, в которой намеревался отвечать на вызов судьбы, а тут что-то дефицитное выкинули, прилавок облепили, теперь уж точно не протолкнуться, придётся ждать.
Неслись вопли из секции граммпластинок:
«Арлекиноарлекиноарлекиноарлекиноарлекиноарлекиноарлекиноарле…» – заело неистовую музыкальную машину за полками с пузырьками канцелярского клея, туши.
И, – как чудо – обрыв душераздирающего вокала.
Высвободившись с добычею из гудевшей толпы, налетела, что-то разгорячённо лопоча, обдавая сложным запахом кожаного пальто и духов, Лерина подруга – когда-то ездили к ней на дачу, загорали, обедали. Едва узнал её, уставившись в переброшенную через плечо гирлянду из розовых свёртков туалетной бумаги. Туго соображал, что к чему в этом торговом бедламе, в голову лезла жуткая чепуха, с которой так славно всё начиналось: попугаи-долгожители, стреловидный наконечник брандспойта… Наконец дошло, что Лере стало внезапно плохо, сразу увезли, положили, просвечивали, прокалывали, лечили, как только могли, задействовав все силы, связи, быстро истратив отцовские сбережения на редкие импортные лекарства и медицинских светил… Делали всё возможное и невозможное, не спасли: рак.
7. Постскриптум
– Исаакиевская площадь, – целая эпоха минула, а как и давным-давно, не без торжественности объявил в микрофон водитель, и короткое замыкание чувств и мыслей отбросило назад, в Лерину ауру; испуганно съёжился, врос в сиденье.
Когда троллейбус, сворачивая с площади направо, к Конногвардейскому бульвару, объезжал обнесённый лёгкой металлической оградой, ступенчатый, точно исполинское надгробие, стилобат собора, машинально посмотрел налево и вверх, на темноватый фасад с арочными окнами последнего этажа.
В двух окнах, налившихся кровью, горела люстра.
Другие окна, как бельма, отсвечивали меркнувшим над Невой небом.
Владик надел тёмные очки.
И, не заметив как пенный язык лизнул кроссовки, остановился. И тотчас импульсивно, нервным движением снял очки.
– Ил, неужели только мы с тобой из той компании ещё живы?
Вдобавок к мукам памяти у блестящего математика и полиглота, неугомонного теннисиста, автогонщика, аквалангиста и азартного подводного охотника иссякал витальный ресурс? Волнистые золотистые волосы потускнели и поседели, под глазами вздулись лиловатые морщинистые мешочки.