Пока пересекали Марсово поле, шли по Троицкому мосту, внутренние вибрации внятно преображались в музыку, – забренчала арфа, ещё какие-то смычково-струнные инструменты… и даже что-то нервно выдохнул саксофон.
Когда вышли из кино и Кира присела на садовую скамейку у «Великана», чтобы раскурить сигарету, державший её за плечи Соснин, скосившись на размахавшуюся не ко времени метлой каргу-подметальщицу, наклонился, поцеловал.
Кира безвольно как-то и виновато высвободила губы, засмеялась тихим, чуть хрипловатым смехом, потом чиркнула спичкой, долго жадно затягиваясь и выпуская конус голубоватого дыма в пляшущее облачко комаров, молча гладила его жёсткие волосы, смотрела вслед удалявшейся на помеле карге, о чём-то думала – думала, наверное, о том, куда всё это приведёт.
А привело это – и довольно быстро, – в её узкую и длинную, как пенал, комнату с высоким окном, смотревшим на сонную Мойку, на неряшливые, сорившие пухом тополя, на массивный тёмно-графитный дом за ними, на противоположном берегу Мойки, – дом с пухлыми каменными амурами, которые бесстрашно, как лунатики, прохаживались по карнизной тяге предпоследнего этажа.
Соснину хотелось бы продлить томление неспешных прогулок с красивой женщиной, продлить влюблённость, а не спешить к любви с её незалечиваемыми ранами на изнанке краткого счастья, однако продолжение означало и дальнейшее развитие сюжета; натягивались струны, тревожно усложнялась музыкальная тема.
И вот – сердце упало, и – падало, падало в бездонную пропасть, пока зеркало на дверце ветхого платяного шкафа, со злорадным спокойствием удваивало ширину комнаты, а качнувшись, добавляло в комнате зачем-то еще ещё одну кровать с высокой металлической спинкой, увенчанной тремя (четырьмя?) тускло поблёскивающими, как среднего калибра пушечные ядра, шарами-набалдашниками, лоскут коричневато-ржавых обоев с амфорами, тополиную шевелюру за пыльной фрамугой, вымыть которую не было, наверное, никакой инженерной возможности. Тем временем, смущённо прячась за открытой зеркальной дверцей, почти забравшись в шкаф (выпрыгивали из-за дверцы неловкий локоть, золотисто-рыжая волна причёски, округлый бок), Кира аккуратно повесила на плечики розовую кофточку (оголился локоть), медленно расстёгивала (на видимом боку) молнию юбки. Соснин же рассматривал ещё и взлетевшего на шкаф (чтобы всё видеть?) целлулоидного пупса, а в зеркале, в сопровождении филёнчатой двери и угла белой кафельной печки – свои ноги-ходули, впалый живот под хворостом рёбер, потерянное лицо; а поверх края зеркала отвратительной бормашиной жужжала, билась в судорогах, тараня пыльное стекло фрамуги, жирная муха, хотя одна из оконных створок была открыта – на горизонтальном горбыльке створки лежал тополиный пух. Из-за зеркала высунулось вдруг (вот оно!) бледно-розовое бедро, прострелил навылет карий глаз, но дверца резко качнулась, выметнув ядовитые жала-язычки галстуков (чьи? Бывшего мужа?), показав только пёстрое крылышко надеваемого халатика, но шкафная дверца успокоилась, и Соснин ощутил головокружение, знобящую дрожь и – словно после тяжёлой болезни – слабость в ногах, а внутренний голос, садистски резонируя с жужжанием мухи, повторял сомнения: ещё не поздно, стоит ли ввязываться? И – поздно, поздно! На какую-то долю мгновения его приняла шаткая палуба, и он сорвался, нелепо жестикулируя, в веерообразно распахнувшуюся мутно-коричневую пучину, дёрнулся, беспомощно дрыгая ногами, закачался в тёплой похлёбке воздуха, словно клоун в цирке, зацепившийся за спасительный крюк резиновыми подтяжками, но отцепился, исчез из зеркала, освободив комнату для её постоянных немых предметов; равнодушно поблёскивая, точно ничего необычного не ожидалось, металлические ядра, привинченные к узорчато-фигурной спинке кровати, неслись в нервный тик листвы, накрытой пыльным зафрамужным небом.
Поздно отступать – он ввязался, и Кира, наверное, что-то затруднённо шептала, и он, должно быть, целовал её смущенное, вдавленное в подушку лицо, а потом, слегка обиженный и удивленный её робостью, почти неопытностью, разгадывал причину испуга, виноватых, пытающихся спрятать начавшее увядать тело движений рук, натягивающих до подбородка простыню, и думал – они похожи?
Легко ли ей пускаться в новое, рискованное в её годы любовное приключение?
Но как же им спокойно теперь – мирно лежат рядышком, а муки одержимого желаниями-сомнениями начала оставлены позади, и разумнее было бы вообще ни о чём не думать, пока пробившийся сквозь тополиную листву свет не оборвёт сумасбродный вальс сновидений.
Много позже, склонный к отвлечённым размышлениям Соснин понял, что Лера любила его страстно, но – временно, сезонно, не ломая привычного уклада жизни, вполне комфортной, не строя планов на будущее, не желая рисковать, приносить и малые жертвы к условному алтарю.
Лина же любила, вынашивая цель, которую, если бы захотел, он, наверное, мог бы разделить с ней, и тогда – все прочно (?), счастье (?) совместного (?) открытия (?) свободного мира.
Но он не захотел, не разделил – с какой стати? Что ж, и она не захотела дать ради него задний ход, свободный мир отправилась открывать для себя одной.
А вот Кира не ставила условий, доверчивая и отрешённая от всяческой суеты, привыкшая в тихом одиночестве сопротивляться рутине, – любила, как жила, плывя по вроде бы спокойному, без быстрин и порогов течению, но готовая всё поменять, терпеливо крепить союз, чтобы принадлежать всегда (ого!) – пусть только позовёт.
Не позвал, незаметно для себя в решающую минуту отвёл глаза, заметил, что она это заметила, сразу заметила, смешался, понимая, что это начало конца, но невольно попустительствуя запредельному доброхоту, который, непрошенно выхватив из тьмы ножницы, подрезал крылья; да, не оправдаться, не стоит и пробовать.
Но это так, отступление.
А пока слонялись по городу – он, взволнованный, словно первопроходец, удивлялся новизне давно примелькавшихся ландшафтов, живописности их, знакомых, освоенных ещё в детстве: узкие, пружинящие под ногами грифонно-львиные мостики, чугунные канделябры, осыпающиеся, тускнеющие (за компанию с кривляющимися в запустении каналов отражениями) жёлто-белые особняки, опять Мойка, присыпанная тополиным пухом, площадь, бронзовый всадник на вычурном пьедестале, златоглавый собор, а вот и беломраморные братцы-диоскуры (поднявшиеся из своего подземного царства, чтобы ими, Сосниным и Кирой, полюбоваться?) и опять всадник, Медный, и простор, слепящий блеск невской глади, и – опять – разлинованный простор имперского центра, кусты махровой сирени, ряды лип, стройная гранитная ваза, нарцисс-лебедь, волшебная графика чугунной ограды, проштриховавшей небо и воду; да, из Летнего сада они в который раз выходят на набережную.
В стареньком обтекаемом речном трамвайчике, казалось, погружённом по маленькие окошки в воду, уплывали на растоптанные Культурой и Отдыхом острова, ненадолго (на час-полтора) располагались на травяном откосе пруда (под своей ивой) или на пыльно-песочном пляжике у лениво струившейся Невки; было прохладно, Кира с удовольствием не раздевалась.
Но как же передать зыбкое очарование тех дней?
Разве что одним словом: флёр.
Бежали облака, сквозила бледная голубизна в прорехах подвижной ваты, в солнечно-сизых играх светотени знакомые ландшафты действительно менялись до полной неузнаваемости, а опьянение глаз лишь усиливалось – неузнаваемо-колоритными и необъяснимо волнующими вдруг представали задворки великого города: охристо-серые брандмауэры и потемнелые краснокирпичные цеха, штабели сырых досок, торчащие из угольных развалов с чёрными трубами на проволочных растяжках, котельные, покосившиеся заборы и запахи мазута, смолы, бензина, и все это у воды – бесцветной, с серебристо-ржавым отливом и внезапно искрящей, будто бы подожжённой; яхт-клубы с наледью подслеповатых окошек, обшитые вагонкой, посеревшие от дождей эллинги с отциклёванными кедами пандусами, бухты канатов, разложенные на просушку на траве паруса в грубых заплатах; обгоняя бегущую тень облака, спешит к заливу острая и обтекаемая, как глист, восьмёрка, понукаемая ванькой-встанькой рулевого, туда-сюда мотающегося на корме; Петровский дуб в мемориальных цепях, обсаженные прутиками торжественные подступы к стадиону имени Кирова (кстати, кстати, Кира и своё-то имя получила потому, что родилась в день смольнинского выстрела), цепочки велосипедистов в мокрых майках; «купаться в прудах категорически запрещается», зато под брезентовым тентом – свежий хлеб, набрякшие тёплой влагой сардельки, алюминиевые гнутые вилки, сифон с газировкой… И опять, опять: продрогший рукав реки, вытекающей в свинцовый залив, устало опирающееся на деревья хмурое небо, грязно-зелёные, в проплешинах, пустыри, визг пилорамы, шум листвы, порывы ветра, далёкая музыка, клёны, берёзы, ивы, голоса, гудки, звонки, стук трамвайных колёс по вдавленным в асфальт рельсам; далёкий могучий коллективный выдох из гигантской земляной чаши на берегу залива – футбол?
Удастся ли выбраться из возбуждённой толпы?
Расцвеченный корабельными флажками мост заскользил вверх по течению на громоздких клетях бревенчатых опор…
По тропе в зарослях крапивы приближались к одичавшему в таинственной тишине и сумраке клёнов буддийскому храму, но дождик зашуршал по листве…
Вечерами Соснина и Киру нередко можно было увидеть в бельэтаже Европейской гостиницы, в ресторане с изысканно вырисованными деревянными деталями лож-балконов в стиле модерн, с жёлтыми матерчатыми торшерами и многоцветным сияюще-подсвеченным витражом в торце зала, за оркестром балалаечников в алых атласных косоворотках. Интуристы пялились, одобрительно кивали головами. Как хороша была Кира в этой пёстрой атмосфере в своём нежно-розовом свободном костюме из поплина с овальными перламутровыми пуговицами!
И опять, опять – как погружение в цветистое марево – особая вечерняя живописность торжественного лидвалевского интерьера, да ещё – мягкие ренуаровские краски Кириного лица, складок костюма; подвижные и словно непрестанно подбирающиеся на незримой палитре краски!
Это была ещё влюблённость или уже – любовь?
Кто знает.
Но уж точно, как во время городских прогулок, так и сейчас, в жёлтом излучении торшеров, его томило-бередило цветистое наваждение.
Рыжеватые, с медовым оттенком волосы, линии чёлки и боковых, чуть подвёрнутых крыльев прочерчены, а форма, контуры причёски меняются при каждом повороте головы.
А плавность жестов?
А горячий блеск тёмно-карих глаз?
Вкус и врождённое чувство атмосферы, уверенность в уместности своего не знающего о штампах облика.
Она, утончённо одетая, и он, небрежно экипированный, – странный эстетический комплекс, который, оказалось, был на пользу обоим: визуальная загадочность этого союза, взвинчивая интерес, поощряя фантазию, производила заведомо благоприятное впечатление.
В чужих глазах Соснин, безусловно, выигрывал, так как мысленно наделялся некими исключительными достоинствами, позволявшими объяснить себе его счастливое право на сопровождение такой женщины.
Но и Кира, пожалуй, выигрывала не меньше; поскольку танцующий с ней кавалер был ничуть не озабочен собственным обликом, его воображаемые внутренние ресурсы (ум, профессиональные знания, половая мощь – всё, что угодно!) стремительно вырастали в цене, не только оттеняя небрежность одежд, но и окутывая имидж кавалера (гроссмейстера? Физика-теоретика?) ореолом тайны, намекавшей, однако, вполне внятно на то, что и эта красивая, с аристократической изысканностью, хотя и неброско одетая дама бальзаковских лет тоже добилась редкостного успеха; разве не почётно, перебирая и взмахивая крепкими ножками в вернувшемся вдруг из небытия чарльстоне, благодарно заглядывать в глаза такому партнёру, нежно обнимая его за худую шею и сжимая в своей руке его, ей одной принадлежащую руку?
Кира на полшага опережала моду – угадывала тенденцию, художественную направленность линий, мысленно выкраивала, смётывала, примеряла на себя, и поскольку новая мода в чём-то всегда отрицала предыдущую, а Кира крутых перемен побаивалась и предпочитала вкусовую умеренность, её прогностический взгляд как бы и сам по себе смягчал резкость, показную определённость по последним шаблонам выкроенных фасонов. Казалось даже, что Кира, чтобы быть впереди, намеренно на полшага отставала от одетых в парижские тряпки модниц; всё на ней было скромно и – артистично, оригинально – но без экспрессии; играя нюансами, выдерживала качество строчки, шва, знала, как и где использовать твид, тафту, саржу, тесьму, бортовку, корсаж, кружева, гипюр – что еще? – мулине и прочие необходимые индивидуальной мастерской моды атрибуты швейного совершенства.
Интуристы, разочарованные было тем, что тарелки с жареными цыплятами в развесистой клюкве подносят не белые медведи, а заурядные шельмоватые официанты с пристойно засаленными рукавами чёрных подобий смокингов, слегка приуныли. У них, возможно, мелькнуло одно на всех подозрение, будто контора Кука нагло их обманула, но раскусив, что цыплята (та-ба-ка!) куда лучше кентуккских чикенов, они уже ощупывают любопытными глазами зал: танцы, скачущая вразнобой карусель, надо же – удивляются, – люди как люди!
И вот – заметили Киру, опять удивились, азартно присоединились к танцующим; сногсшибательный взрыв дружеской кутерьмы, музыкальный галоп лучших представителей – Соснин осмотрелся – мирно сосуществующих ядерных стран: весёлые конвульсии смешавшего твист с фокстротом, чарльстоном, липси и ча-ча-ча рок-энд-ролла.
И если Кира, обладая отменным вкусом, как полагал Соснин, могла бы привлечь восхищённо-завистливое внимание самой изысканной публики, то здесь – на это намекал сигаретный чад фимиама – она, наверное, принималась за утончённую (всё от Шанель? От Балансиага?) повелительницу гуманоидов, случайно залетевшую на земной ужин.
Итак, помолившись в жёлтом круге торшера над тиснёным коленкором и мелованной бумагой меню, заказала через странноватого спутника нежнейшую, всю в слезах сёмгу (в тон её костюма), котлету де-воляй и привычно сломала конус салфетки, пригубила бокал Цинандали, оценила – заказал ещё бутылку, с собой, – закурила и… быстро пролетал вечер.
Кружились головы, пьянила радостная кабала летнего города. Солнце, казалось и вовсе не заходило, а хотелось всё больше света, простора, воздуха. Не задумываясь, они чудесно раздвигали границы персональных пространств, сливали эти условные пространства в одно, общее, включали в него всё, что могли пожелать глаза, обстраивали его зыбкими зеркальными фасадами и вскоре, благо фантазии, вкуса и любви к видимостям им было не занимать, незаметно для себя кардинально реконструировали свой удлинённый, упирающийся в тополиный забор эдем.
Они словно находились внутри кокетливо охватившего их курдонёра с восхитительным, обсаженным чайными розами партерным садиком, в центре коего, оживляя в памяти гармонию и разностилье Альгамбры, в чаше-раковине журчал и, ниспадая по пологому каскаду, мелодично булькал прелестный фонтан.
Оставляя на какое-то время зеркалистый фасад за спиной, они, зная, что никто им не помешает, удобно располагались на травяном, с цветочным бордюром ковре у журчащей воды, трогали пахучие лепестки – как хороши, как свежи были розы. Как нежно лепетали струи и капли (не могут кран починить?), какой чудесной (анти?) акустикой обладал их воображённый курдонёр на двоих, не пускавший внутрь никаких (кроме ласкающих слух) звуков, и только иногда с вонючим дымком тарахтел под окном плоский, как остеклённая камбала, прогулочный катер, экскурсовод гавкал что-то вдохновенное в микрофон про нависающие, безвольно падающие в воду и ломающиеся мутной волной ансамбли, но из-за клочьев смрадного дымка не было видно, что распивают на корме безразличные к архитектурному великолепию ухари со своими невпопад прыскающими подружками. А Соснин и Кира пили лёгкое Цинандали, предусмотрительно извлечённое накануне из ресторанного погреба, и, глядя на Кирино чуть скуластое, разрумянившееся лицо, вписанное в идеальный овал, он, облизывая кисловатые губы, почему-то думал о любимых им с детства розовой пастиле и зефире – воздушных, чуть суховатых от присыпки сахарной пудры созданиях, поражающих, когда их раскусываешь, телесной вязкостью, окутанной едва уловимым, таинственным ароматом. И в элегические парения врывалась примитивная чувственность, неловко защищаясь от шипов роз, которые почти касались их лиц, падали на ковровый газон, и он, пользуясь своими правами, прокрадывался в тесноте объятий… и она… а откуда-то сверху – за компанию с занявшим выгодную позицию на шкафу целлулоидным пупсом – бесстыдную вакханалию, наверное, подсматривали цементные амуры, те, что прогуливались по карнизу напротив, над другим берегом Мойки; пухлявые проказники, заливаясь смехом, даже делали со своего карниза пи-пи, имитируя поливку цветов или случайно прошелестевший тёплый короткий дождик, не подозревая, что легко объяснимое любопытство младенчества может непоправимо извратить их взрослую интимную жизнь.
Но скорей всего они ничего предосудительного не видели, так как, астматически дыша и застилая сказочный мир вонючим дымком, снова, взблескивая стеклянной чешуёй, проплывал катер. Пройдя поспешную дезактивацию тополиного фильтра, голубой дымок проникал в открытое окно, а катер, закончив трансляцию на всю катушку вызубренного экскурсоводом урока, уже в музыкальной паузе – запускалась запретная «музыка на рёбрах», что-то из репертуара Лещенко, Козина («Веселья час и боль разлуки») – тащился к широкому тёмному провалу под Синим мостом Исаакиевской площади и дальше, дальше – к красным стенам с аркой Новой Голландии, туда, где у заросшего лютиками и одуванчиками лубочно-зелёного берега жестокий копёр гулкими ударами вбивал в илистое дно металлический шпунт. Тем временем Кира – свежая, поплававшая в каком-то волшебном бассейне – с удовольствием одевалась, и они, готовые выбраться в свет из зазеркалья своего курдонёра, чтобы слегка подкрепиться и поразвлечься, вдруг (всё ли в порядке?) оглядывались, смотрелись в шкафное зеркало и лишь затем, подбадриваемые немыми восторгами случайных прохожих – они согласно теряли головы от лучистой удивительной пары, – и уже возбуждённо, как если бы услужливо вывернулось пространство, трансформируя свой курдонёр в уютный камерный зал, где и зрителями, и исполнителями на сцене были только они, удобно (очень!) располагались в плюшевой ложе и с ненавязчивой помощью сухого вина упивались зрелищем, чтобы получше разглядеть детали (глаза, глаза!), передавали друг другу изящный, облицованный слоновой костью и бронзой, с подвижным колечком, позволяющим плавно регулировать резкость, театральный бинокль.
Потребуется совсем немного усилий, чтобы припомнить: длилась прекрасная эпоха, те недолгие времена, когда сумасшедшие желания чудесно сбывались… До нудно-прагматичных лет великого дефицита и последовавших за ними тектонических потрясений ещё было далековато, Соснина ещё волновали улыбка, взгляд, ну а улыбка, взгляд таинственно мерцающей, переливающейся оттенками Киры – тем более.
Не верится, но: было поздно, часов десять вечера, суббота, они только прилетели, гудящий рой страждущих у мрачной, из рваного бурого камня средневековой стены, словно по команде, смолк, швейцар повернул ручку замка, угодливо распахнул стеклянную дверь, и их, (только их!), словно по звонку свыше, пропустили в «Глорию» – вожделенную ресторацию эстонской столицы, церемонно подвели к (специально для них?) сервированному на двоих столику с малиновыми флоксами в вазочке, музыканты заиграли для них. Напористого, неукротимо наваливавшегося на клавиатуру пианиста помимо апоплексического загривка представляла, содрогаясь, чувствительная спина, невозмутимый дылда-контрабасист, этакий флегма с пепельными курчавыми бакенбардами, закатывал глаза, загоняя зрачки под веки, как бы весело устрашая голубоватыми белками зал, цеплялся за струны (дёргал, прижимал) клешнями нервных и сильных, неестественно длинных пальцев, но особенно усердствовал пучеглазый симпатяга-ударник, который в паузах между барабанными трелями, смахнув жемчужинки пота, хватался ещё и за какую-то погремушку и приветливо улыбался, только не криво растянутым ртом или выпрыгивающими из орбит глазищами, а будто бы сразу всей – с тугими пятнистыми щеками и мокрым лбом – накрепко приделанной к могучим плечам жабьей физиономией. Короче, обстановка накалена, гульба в разгаре, да что там музыканты – едва войдя, Кира сразу едва ли не всех, кто пил-жевал, покорила. Или прану посылала всем едокам, а те, не понимая за что, радостно благодарили?
В другой раз, в другой, опять будто бы по небесной протекции приютившей их прибалтийской столице они вопреки строжайшим высокоморальным правилам заселения, выписанным крупным шрифтом и взятым в рамку, даже получили номер в центральной гостинице, и только потому, что понравились их лица. Чудеса, конечно, но ведь в этом призналась, хотя её никто не тянул за язык, сидевшая за казённым окошком фея средних лет. Она ещё им пожелала удачи, и вот Соснин, насвистывая какой-то прилипчивый мотивчик, вращает на кольце вокруг пальца бесценный ключ с жетончиком (жест победителя, баловня судьбы), пока Кира перед большим настенным зеркалом на лестнице поправляет причёску, и они, восхваляя везение и перешучиваясь, поднимаются не без торжественности по лестнице…
Словно с ходу оправдав рекомендации безвестного покровителя (ангела-хранителя?), Соснин и Кира, похоже, приглянулись старому холмистому городу с костёлами, башней на горе – им предоставлялось гармоничное окружение. Ну а насытившись впечатлениями, усталые и довольные, они падали на широкую кровать в своём очищенном (гадкий запашок дезинфекции) от клопов номере. Пожелание гостиничной феи сбылось – им везде сопутствовала удача.
И погода была отличной, светило солнце, и сквозь горячие содрогания воздуха они шли по берегу зеркально-гладкого зелёного озера, глядя на выраставший из чешуйчатых крон замок.
«Та-та-та-а», – трубят, открывая праздник, фанфары из транзистора девочки-контролёрши, обрывки билетов летят в урну. Перешли мост через защитный ров, вошли в тесный замкнутый двор, поднялись по крутым, консольно заделанным в мощные красно-кирпичные стены лестницам с грубыми, из чёрных брусьев, перилами, подошли к одной из бойниц – вырезанному в красном массиве стен небольшому, с толстым откосами, проёму во внешний – фантастический, режущий глаза игрой света и сине-зелёных красок – мир неба, воды, деревьев.
Красное и – сине-зелёное?
Контраст дополнительных цветов, вот и слепящая яркость…
Но много позже, уже здесь, в кафе у пицундской пристани, понял, что был не прав, сводя эффект зрительного впечатления к азбучным закономерностям колористики. Свето-цветовая яркость, подверженная шантажу психики, много сложнее, тоньше, свет и цвет зависимы от накала возбуждения, и потому интенсивность и мера воздействия их не поддаются объективной оценке.
Короче говоря, нашёл то, что и искал: флёр.
Так, семья графа Тышкевича, владельца замка, на старой фотографии: длинные белые платья, улыбки женщин, белые хризантемы в петлицах чинно позирующих усатых мужчин в чёрном (граф, сыновья). О чём думали они, пока возился с громоздкой камерой на треноге усатый фотограф в мешковатых, в ёлочку брюках-гольф с широкими, стягивающими ноги ниже колен манжетами, пока сосредоточенно наводил на фокус? Люди давно истлели, исчезнувшие атрибуты той жизни давно забыты, так же как много раньше исчез и забыт рыцарь, обладатель этих мертвенно отливающих (словно лунным светом) металлических доспехов, выставленных в углу.
Извечная каверза, прошлое – горчит, ибо и дома, и люди, и вещи, которые им служат, разрушаются, уносятся ветром-временем; былое зарастает бурьяном, потом, если повезёт, деревьями…
Н-да, оригинальное соображеньице.
Однако глубокомысленно продолжал: вот премилый макет фортификационных сооружений замка, уменьшенный муляж, а где те натуральные фортификации, те, что когда-то останавливали врагов?
Вниз?
Вниз по массивным, висящим в воздухе лестницам.
Снова – через вымощенный крупными булыжниками двор замка, цоканье Кириных каблучков-гвоздиков по деревянному настилу моста, снова, только другой тропинкой, вдоль зелёной воды, густой, волнистой под ветром травы, ромашек, одуванчиков, дальше, огибая пригорок с плакучей берёзой, – что за ним, за пригорком?
За ним, жеманно выгнув дугою берег, открылась захолустно-цивилизованная Аркадия: дебаркадер маленькой пристани с раздвоенным белым тельцем прогулочного катамарана, на прогибающихся мостках – современная прачка (завивка, мини-юбка), плюхавшая рубахой-пузырём по взбаламученной воде, запущенный сад, обсыпанный кисло-зелёными точками ещё не налившихся соком яблок, петух, выводивший свой гарем из опасного репейника в уют лопухов, ещё что-то в том же пригородно-сельском духе, но главное – был стеклянный кубик кафе, столики на терраске.