Сели за столик, пополам разделённый тенью от полосатого брезентового, на растяжках укреплённого тента; под хлопающим на ветру парусом шумно купались в воздухе воробьи.
Белокурая (клипсы, морковная помада) великанша принесла всё, что было в витринке буфетной стойки. Пили холодное свежее пиво, ели ржаной хлеб с тмином и какие-то удивительные тёплые, сочные, пахучие огурцы: кружками нарезали их, обмакивали в крупную соль, аромат усиливался; пропитал память огуречный тот аромат – столько лет минуло (сколько?), многое из того, что и поважнее было, выветрилось, но беспримесно-чистый огуречный аромат навсегда, наверное, сохранился в нём – не теперешний, парфюмерной инъекцией впрыснутый в длинные, уродливо-кривые мутанты массового парникового производства, а естественный, огородный, поверх всяческих сантиментов отбрасывающий в детство.
Вдыхая его, Соснин снова подумал о цвете, тайнах живописи и неброской, в постоянном брожении полутонов и оттенков живописности Киры, неотделимой от того бесплотного, как полёт, дня.
Буклированная цветовая ткань, образовывая (и словно обёртывая) пространство, подступала вплотную, просачивалась в бескрайнюю, перегороженную лесами и дорогами даль, однако даже в непосредственной близости почему-то не утомляла пастозностью рассчитанной на восприятие с определённой дистанции живописи, а в любой своей точке несла ласкающий (для развращённого импрессионистами глаза) эффект цветоносного воздуха, размытости контуров всех предметов, красочной мягкости перетеканий. Кира же дивно сливалась с интерьером, пейзажем, словно, получив сигнал по телепатическому телетайпу, заранее знала, что наденет и как будет выглядеть; во всяком случае, никогда не ошибалась, предвидела, в какой предметно-цветовой среде должна очутиться.
Она не солировала, а с непринуждённым изяществом вписывалась, иногда могло почудиться даже, что силуэт её растворялся в цветном тумане, но это был, разумеется, обман зрения.
Чем не картина?
Разные жанры сплотились в условной раме – натюрморт, фигура, пленэр: колеблющая стол, подчиняясь колебаниям тента, подвижная граница света и тени, огурцы на тарелке, янтарное прозрачное пиво в кружках, отдыхающая от летнего веселья на солнечной половине стола крупная жёлто-зелёная стрекоза, зелёные мазки всех оттенков – листья, трава, вода; опьяняли зелёные краски, да ещё было погружённое в них сиреневато-синее, в мягких складках, Кирино платье, и вдруг снова вступали в игру дополнительные цвета, её рыжеватые (мёд на просвет) волосы накладывались на кобальтовую полоску дальнего, касающегося неба леса.
Флёр?
Но – густой, пастозный…
Натура – порождение импрессионистских холстов…
И всё переливчато поблёскивает, заимствует и отторгает оттенки, и мерцает, дрожит, и словно кто-то струну боязливо трогает (из-за пригорка, кстати, доносились переборы гитары), и не тент их уже накрывает, а крыло дельтаплана с подвешенной в виде столика и двух лёгких стульчиков вместе с седоками гондолой.
Оторвавшись от плитняка, они парят в восходящем тёплом потоке; стрекочут кузнечики, чирикают воробьи, ку-ка-ре-ку-у-у – истеричным тромбоном подключается к концерту петух…
Наспех укомплектованный ковчег без руля и ветрил?
Они болтают, смеются, не замечая, что плывут, взмывая выше и выше над разморённой зноем землёй.
И хотя нашему грезящему герою случится ещё не раз и по разным поводам отрываться от грешной земли, этот полёт интересен тем, что, унося ввысь, позволяет, сбросив символический балласт, не мучаясь никакими земными противоречиями, полюбоваться живописными ландшафтами – всё как на ладони. Слепит, правда, солнце, но – повернул голову, чтобы рассмотреть получше сквозь большущие очки ансамбль замка (колодец двора, скаты крыш) и – смотрит, смотрит и, элегантно уцепившись за снасти дельтаплана, с непринуждённостью настоящего воздушного аргонавта, упиваясь счастьем, позабыв даже о Кире, летит один, совсем один… А двое (он-то здесь, на небесных путях, но где и с кем Кира?), оказывается, остались под дурацким полосатым тентом внизу, слушают его трепыханья-хлопанья на ветру, пьют, а он тем временем (вот проныра!) любуется замком, и всего его наполняет восторг. Как восхитительно лететь одному, не отвлекаться на разговоры и, оставаясь незаметным, всё видеть сверху там, внизу, на этой древней, но так и не уставшей стареть земле. Ввинчиваясь в годы, он кружит над зелёными тракайскими озёрами, пока не влетает – авария: стекло из очков выпало, один глаз смотрит в дырку, в другом что-то вроде розового монокля – в охристо-оранжевую, почти безлюдную осень. И только две фигурки – какая-то женщина с длинными чёрными волосами в сером пальто и чем-то нам знакомый мужчина с зонтом-тростью – идут по тропинке в сторону дебаркадера. И ему приходится торопиться, он резко меняет расположение брезентовых плоскостей, легко опережает непрошеных визитёров. Кира и он плывут, оказывается, послушные воздушному течению, вместе, жуют пахучие бледные, в тёмно-зеленых ободках кожуры кружки огурцов, пьют душистое пиво, откусывают хлеб с тмином… И как же хорошо не заглядывать озабоченно в лоцию, не поправлять тяжёлые командорские очки, не крутить, напрягая мышцы, руль, догоняя и обгоняя облака, а обморочно плыть в насыщенном зелёными сухими брызгами воздухе.
«Здесь хорошо, только, Илюша, милый, поедем-ка поскорее», – и (ха-ха, проснулась!) обнял её за плечи, как в первый, после киносеанса, вечер; они торопливо шли, почти убегали от зелёной воды, потом ехали в автобусе, ехали… и чуть ли не запыхавшись вбежали в своё временное жилище с широкой кроватью.
Час, два, три минуло, пока в клозете за стеной номера не взревел опорожнённый бачок унитаза?
Кира переоделась, и когда они спускались по лестнице, чтобы где-нибудь поужинать, Соснин увидел в большом зеркале парный (в натуральную величину) портрет в интерьере – в стареньком интерьере с пилястрочками «под мрамор» и болотной (с проплешинами) ковровой дорожкой, н-да, трогательная и даже мажорная картина: навстречу, медленно вырастая, спускалась Кира в розовом и он (как всегда, в чём-то неопределённом), но лица, лица… И можно вообразить, как он, забыв о голоде, залюбовался, захотел передать ей бинокль (сияние глаз!), однако в правое ухо ударил вдруг атональный шум (коридорная склока? Выбрали время!). Какой-то старый хрыч в защитного цвета френче дрыхнул, свистя носом, на диванчике в боковом кармане, а Соснин оступился, дёрнулся (опять!) однако снова посмотрел в зеркало: неудивительно, что их лица так понравились «хозяйке гостиницы», – они подчиняли себе пространство, одухотворяли его ожиданием (чего?), надеждой (на что?), хотя марш Мендельсона, конечно, не звучал и они спускались по лестнице, а не поднимались.
И здесь (с безжалостным ехидством ребенка, мстящего взрослым?) память монтирует встык совсем другую картину: спускаться дальше некуда, близок тихий, без слов, разрыв, отвёл как-то глаза, не сказал прямо, и покатилось, а пока – долгое, изнуряющее души прощание, после которого куда-то раздельно потекут жизни.
Сидели в крохотном, в нише ресторана – на ступеньку выше зала – баре «Астории» (почему-то ни разу, хотя всего-то надо было бы перейти площадь, не заглядывал сюда с Лерой). Ресторан за лёгким барьерчиком был удручающе пуст. Скоро налетят интуристы, русская зима, блины с икрой, сбор валюты, а пока – предновогодняя уборка, беспорядочно сдвинуты голые, без скатертей, столы, воет полотёр (скипидарный, до головокружения противный мастичный душок), втаскивают в зал комлем вперёд покойницу-ель… Что-то беспокойно переходное витало в пыльном воздухе, что-то ломающее заведённый ход времени. Подготавливались конец для них и новогоднее начало чужого праздника. Да, год был на исходе, до замены календарей оставалось чуть больше недели.
А пока им приходилось сидеть на таком вот разорванном (перегруженном щемящими деталями) фоне – второй план в каком-нибудь претендующем на психологический раздрай фильме? – антураж расстроенных чувств, беспокойно-грустный аккомпанемент из случайных звуков: звякала чашками буфетчица в дурацком кокошнике, где-то по-соседству, за белой остеклённой перегородкой, ресторанные лабухи, разучивая что-то, нудно дудели в трубы, и ещё какие-то глухие звуки из кухни, и стук молотка, и передвигают что-то тяжёлое, а тут, в закутке бара, вроде бы островок уюта – варят кофе, разливают напитки.
Артистично вписываясь в среду, Кира и здесь сумела слиться с болезненно-переходным окружением, только безвольно как-то, испуганно даже, несмотря на улыбку. Ей (глаза – как расплавленный шоколад) идёт этот тонкий бежевый свитер с ромбовидным коричнево-серым узором, очень подходит к цветовой гамме нового натюрморта: чёрный кофе в маленьких чашечках, розово-бежевые с завитками коричневого крема клиновидные куски торта, всё удачно соединилось, и как всегда – сигарета с охристым мундштуком фильтра в лёгкой, с агатовым кольцом на безымянном пальце руке. Но не преображался интерьер, как летом в Вильнюсе, на гостиничной лестнице с зеркалом. Пожалуй, сейчас, в барном закутке, на фоне безлюдно-хаотичного ресторанного зала, сама Кира лишь подчинялась неуютному окружению, душевных сил, наверное, на сопротивление у неё уже не было; задрожал смятый обидою подбородок…
И Соснин, всё понимая, ничего не мог, не умел изменить, не мог сказать твёрдо, он не только начала боялся, но и конца тоже, беспомощно, утратив привязки и ориентиры, трепыхался – ха-ха, физик-теоретик забыл законы Ньютона? – что-то Кире рассеянно отвечал, придурковато мыча, растерянно стал есть торт с её блюдца… Конца, может быть, боялся даже больше, чем начала; положение преглупое, в таком смятении поневоле хочется всё оборвать, закончить, да, лучше всё же ужасный конец, чем ужас без конца, и она (распрекрасная), запинаясь, что-то бормочет, но как закончить, как не тянуть резину?
В начале всё-таки было легче – ещё неизвестно было, куда всё повернёт, мелодия вела, как в танце, и – хорошо; а сейчас?
Джаз своё отыграл, бал свёртывался, н-да, хватит, расплачивайся по счёту, н-да, он – мастер середины, развития, продолжения: виртуозно вел миттельшпиль, просто король миттельшпиля – юмор, шутка, умение поддеть себя и других, если надо было по ходу партии – отступал, готовя ответный выпад, а вот к концу партии спасовал (гроссмейстер, пасующий в эндшпиле? Ха-ха) – всё ли сказано? Понятно? Не добавить ли чего? и вообще нужна решительность истукана, чтобы поставить точку самому, а не ждать, пока это сделают текущие обстоятельства; и никто из них двоих в утомительном топтании на месте не брал лидерства на себя, так получалось, что в проигрыше были оба, хотя она больше проигрывала, пожалуй.
Но окончательный разрыв случится потом, через сколько-то месяцев, а потом, потом – время летит, увы, – через годы, кажется, случится её новое неожиданное и неудачное замужество, да ещё будут какие-то квартирные осложнения (дом отбирала соседняя швейная фабрика?), переезд с набережной Мойки в панельную тьмутаракань, уход мужа, будни – будни старения.
Ну и что?
Мало ли что произойдёт потом, после него? у неё будто бы спаниель появится, разные жизненные курсы, больше не пересекались. А тогда, в Вильнюсе, на гостиничной лестнице, спускаясь себе навстречу, с любопытством (и восторгом, да-да!) всматриваясь в свои победные лица, они легковерно продолжали дневное парение, плыли, не зная обо что и когда разобьётся их небесный корабль, не собираясь угадывать, что их ждёт дальше, просто плыли и не хотели ещё на что-либо отвлекаться.
Нет-нет, это не было дрожащее, поворачивающееся авторской волей, фривольно подмигивающее зеркало искусства.
Это было обычное, большое (в пропорции 1:1,5), отшлифованное каким-то местечковым Спинозой и точно по оси лестницы укреплённое над промежуточной площадкой зеркало, старое, отразившее и запомнившее многих, но их оно впустило в зазеркалье и поглотило последними… Парное отражение, перед тем как исчезнуть – им предстояло свернуть в сторону, чтобы перейти на другой марш, – было чистым и ясным, хотя, если присмотреться, с краю – слегка затуманенным дыханием лет, а от рамы зеркала (через фаску и дальше) расходились разъедавшие амальгаму трещинки.
3. Лина
Поискав на ощупь, нажал на фигурную, в виде морского конька, бронзовую ручку. Тяжёлая дубовая, тёмная, почти чёрная дверь легко подалась, выпустила их в сырую, тоже почти чёрную ночь. Три ступеньки вниз, повернули, пошли к площади.
Возвращались с какого-то вечера, кажется, был бездарный капустник, потом выпивка, танцы, как всегда, обычная чехарда. Одно только было иначе: танцуя с ней (назову её Лина), он, столько раз её видевший, удивился (ого!) живому взгляду чёрных глаз, значительности, внутренней силе (надо же?) подвижного лица, сейчас – в разговоре, смехе – вспыхнувшего, а обычно – до незаметности обесцвеченного или густо напудренного, когда на выбеленной мелом, как маска мима, коже выделяются только глаза и яркие, зачем-то густо красившиеся ею губы.
Наново удивлялся: высокий рост, прямые, ниже плеч, волосы, лёгкость движений, джинсовый сине-голубой костюм, расшитый по кокетке курточки диковинными цветочками. Вот бы волосы постричь покороче, и пожалуйста, – мальчишеский стиль, идеальная современная актриса-травести, порывистый акселерант, да-да, и своя изюминка – чуть вздёрнутый кончик носа: потянул кверху (слегка утрируя) завлекательные отверстия подрагивающих чутких ноздрей.
Резвая и лёгкая, готовая ещё быстрее припустить в танце молодая лошадка.
И опять несколько (сколько?) лет знакомства, хотя и шапочного, и как с Кирой когда-то было – давно ведь знал, а вдруг заметил среди танцующих, извлёк из тряской толчеи, потом решил проводить, позвал, подал пальто, осторожно прикрыл, пропустив её вперёд, тяжёлую дверь – пошли.
Повторение пройденного?
Зачем?
Посмотрим, там видно будет, пока всё славно, непринуждённо, его стихия – начинать с середины.
Гриппозная осень… или простудная слякотная весна? Время года уже не вспомнить, ночь погасила последние окна, только в эркере набоковского особняка почему-то одиноко горел свет. Пересекли пустынную площадь, у «Астории» – приготовился? Оглянулся? – тусклым золотом блеснул из темноты купол.
Буквальное повторение пройденного – шли по Гороховой, зачем-то свернули на Мойку у изливавшей холодное электричество швейной фабрики, дальше, мимо уснувшего дома и входной двери, окна, за которым уже никого не было – дом расселили, Кира переехала в панельный пригород… Дальше и словно по колдовскому кругу – опять в сторону Исаакиевской площади, по безлюдной набережной, обходя стволы голых тополей; тихо, сыро; ещё несколько шагов… У спуска к смолистой, в грязных пятнах крошившегося льда воде остановились, привлёк её к себе, она с радостью ответила, прижалась, машинально бросила, чтобы освободить руку, на мокрые плиты сумку, обхватила за шею, без сил уже простонала что-то…
Потом откинула голову, отстранилась решительно, словно покончила навсегда с минутной слабостью.
– Пойдем, Илюша, поздно.
– …Знаешь, я, кажется, влюбилась, ну тебя к дьяволу, у меня муж, сын, не могу больше, отстань, ради бога, – смеясь, быстро говорила Лина, едва поспевая за ним по скользким, с перепадами уложенным гранитным плитам узкого, повторяющего изломы берега тротуара. Опять эта заспанная ломко-извилистая река, прорезающая парадную геометрию города, знакомый, автоматически задающий размер шагов ритм держащих чугунные звенья решётки гранитных блоков, такое же, как пять (шесть?) лет назад лето, плывёт, присыпав маслянистую воду, тополиный пух, или… Сумела всё-таки вырваться из Лериного окна тюлевая занавеска, перелетела, обогнув собор, площадь, крыши с ржавой жестью, опустилась, накрыла воду белёсой пеленой и беззвучно плывёт теперь рядом, только ниже? И в воздухе белые хлопья, Соснин чихает, насморк, сенная лихорадка, он и Лина торопливо идут по набережной, мимо швейной фабрики имени Володарского на углу Гороховой, у Красного моста – фабрики с большими, мертвенно светящимися день и ночь люминесцентными трубками окнами. Лето, да, он точно помнит – конец июня, горит, наверное, фабричный квартальный план, ярмарка ещё не погружённой в фургоны одежды на набережной, хотя примерочных кабин нет. Соснин и Лина пробираются между вешалками с готовой продукцией, и ветер расчёсывает пышные шевелюры тополей, сыпет перхоть (нафталин?) на драповые, суконные, кримпленовые плечи уродливых пиджаков и пальто, стиснутых, как в метро, собранных (по размерам) в металлические обоймы – скоро их погрузят в огромные оцинкованные фургоны с длинномерными фабричными вешалками. Но дальше – и побыстрее: мимо входной двери, окна с фрамугой, мимо возвышающегося над противоположным берегом сумрачного дома с амурами, цементные сдобные младенцы, надув обиженно губки-бутончики (подумаешь, оскорблённая невинность!), прикидываются, что незнакомы, отводят глазёнки, и тут же какой-то раскоряченный четырёхногий призрак их, его и Лины, парного отражения заскользил по раскалённо-красному, как у обваренного рака, боку частенько дремлющей здесь пожарной машины, легко впрыгнул в торчащее из кабины зеркальце и – моментальный снимок? – подарил им трогательный (склонённые головки, хоть вешай над ковриком) парный фотопортретик в красной лакированной рамке, в левый верхний угол которой неверной походкой гуськом удалялась семья тополей, и тут же, нырнув под широченный Синий мост, Мойка оставляет их на огромной площади.
Да, конный памятник, угол «Астории», собор.
Что за компас направлял эти обязательные прогулки? Мало ли других мест, думал, не прерывая беззаботной болтовни. Только что прошли мимо бывшего дома Киры на набережной, и опять эта громада собора, а слева, за углом собора, напротив западного портика – дом, где обитала Лера, окна её на последнем этаже; дальше, дальше по сторонам неправильного, со срезанной площадью вершиной любовно-топографического и изначально-гибельного, наверное, треугольника… Много лет минет, но, очутившись на площади, каждый раз, как околдованный, снова и снова будет смотреть вверх, на арочные окна последнего этажа: Лера, Лера…
Точно убийцу, на место преступления тянет, хотя в чём же он виноват?
Всё повторяется, возвращается на круги, успокаивая себя, философствовал, одна влюблённость, другая… куда денешься?
Но, походя уравнивая влюблённости свои, он ошибался.
Лина – не Кира и уж точно – не Лера.
И он стал другим, наконец, и время – другое тоже.
Начавшееся с продолжения начало – похоже; да-да, влюблённость, какая-то загодя щемящая радость, но затем – в каждом из трёх случаев – всё иначе.
Сейчас могло показаться даже, что влюблённость переходит в роман, но… роман, ещё не оформившись, ведь вскоре будет прикончен безутешными обстоятельствами; их, обстоятельства, персонифицировали, во-первых, муж и сын, во-вторых, вырисовывалась дальняя дорога, в которую фанатично засобиралась Лина.
Между тем влюблённость (переходя ли, не переходя в роман) длилась, то обретая второе и даже третье дыхание, то сникая, маята да и только: за нежданным взлётом (откуда бралась энергия?) следовал спад, и даже случались ссоры, и опять – примирения, путешествия. Не раз ждал своевременного, как он считал, конца – и неожиданно разгоралась новая, необъяснимо горячая близость начала со счастливыми (куда глядели глаза) прогулками и путешествиями, пусть и недолгими.
Возможно, горючим странного (так и не набравшего кондиций?) романа того была Линина цель, которая придавала остроту недоговорённостям (а вдруг и он?!), поддерживала, даже тогда, когда они молчали, ставшую вдруг модной тему легального, но безвозвратного преодоления железного занавеса.
Отъезд, эмиграция («дан приказ ему на Запад», – бодрились остряки) – популярное в те нудные годы помешательство в интеллигентских кругах, терявших сопротивляемость и историческое терпение; самообманное то помешательство называлось: «прожить ещё одну жизнь».
А пока длилась жизнь здешняя, «беспросветная», как однажды, когда и у неё лопнуло терпение, сказала Лина… В то лето, когда бродили по Мойке и огибали-пересекали площадь с собором, когда меняли конспиративные квартиры, влюблённость ли, роман с перепадами чувств и настроений вылились в довольно прочную (?), радостную, но ситуативно-прерывистую и потому лишённую взаимных обязательств и тягостных объяснений связь.
Всё по схеме? Выделившись из любви и отправив её на скудную пенсию воспоминаний, секс вопреки располагающему к неге уюту процедурного кабинета (индийские подушки на тахте, вьетнамские красно-зелёно-лиловые циновки у ложа, прочие модные дизайнерские штучки для декорирования телесных утех) вырождается в короткий (столько дел!) механико-гимнастический комплекс эмоциональной разрядки: приспустили штаны и юбки, чтобы получить укол наслаждения?
Грубоватая схема, разумеется, обобщенный эскиз ситуации, а цепочки порождаемых ею эпизодов подчас многое могли изменять, пускать события в непредсказуемом направлении, поворачивать, освещая саму ситуацию новым, хотя всегда каким-то неверным светом.
Казалось бы, должен был получиться развивающийся роман, однако они лишь отчасти жили его сюжетом: всё быстрее бежало время, приближая Лину к достижению её цели, и он нёсся вдогонку, приноравливался к обстоятельствам. И менялись настроения (ого! Сколько раз!), решения и оценки (ещё чаще), но и он, и она охраняли что-то своё, главное, то, что, к счастью (или несчастью?), у каждого пророчески записано в крови любовной алхимией предков, отлито в судьбе и от погоды или, даже от внешнеполитических обострений совсем не зависит.
Да, были и путешествия.
Собираясь выйти к чудесному (охристые штукатурные стены, багровый плющ, черепица на контрфорсах) дворику университета, брели переулками бывшего гетто. Пахло известью, раствором, штабелями лежали трубчатые леса; мрачные, облупившиеся дома реконструировались, перекрашивались, кое-где уже открывались лавочки с янтарём, ресторанчики, в пещерной глубине – камин, медвежьи шкуры, пар над никелированными краниками кофейной машины. Трагическое прошлое, оказывается, – превосходное, высокоэффективное удобрение, на пропитанной кровью почве вырастает не только бурьян, заведённо как-то думал Соснин, глядя на беспечную, подрумяненную, как иллюстрация к андерсеновской сказке, которая всегда себе на уме, весёленькую стену щипцовых фасадов, за которой, тогда ещё сумрачной и обшарпанной, надеялись укрыться обречённые со своими молитвенными покачиваниями и скудным, но навеки заданным религией бытом; не укрылись, не спаслись, и вот теперь внуки тех, обречённых, находят здесь, за подрумяненными фасадиками, счастливый приют… Ох-хо-хо, «можно ли писать стихи после Освенцима»?
Можно, ещё как можно, и стишки за милую душу кропают после Освенцима, и заодно кофе попивают с ликёром.
Салфетки из серого льна на огненно-красном отлакированном столе, дымящийся кофе в керамических чашках, в маленьких рюмках, горящих (на красном), как зелёные огоньки, мятный, вязкий ликёр…
Отложим, однако, прогулку по старому Вильнюсу. Толкнул стеклянную дверь кафе, захлопнул дверцу такси. Сомнения? Выбор? Вот чепуха, всё (всё?) ещё было впереди, и какая-то (поджидающая с дубинкою за углом?) новая жизнь лишь незаметно, но упрямо вызревала тогда…
Мысли спутывались, картинки наслаивались, но Соснин должен был бы вспомнить об этом накануне Лининого отлёта.
Вчера они попрощались.
Всё было увезено, снято со стен, раздарено, продано, брошено, запаковано, отвратительная гора одинаковых чемоданов высилась в углу голой комнаты, из стены над тёмным прямоугольником невыгоревших обоев одиноко торчал гвоздь – каплановская литография в одном из чемоданов, наверное.
Сидели, тесно сбившись в прокуренной кухне, кто-то принёс водку, пили из гранёных стаканов, запивали пивом, какой-то идиотский обряд: поминки, опередившие похороны? Плакать или смеяться?
И не мазохизм ли – смеха ради начали спьяна советские песни горланить: мы простимся с тобой у порога, ты мне счастья пожелай…
Нет, не до смеха было.
Да и сейчас совсем не смешно.
Утекали последние минуты, все были будто под наркозом, трали-вали, опять попытались в фальшивую весёлость ухнуть, наперебой анекдоты припоминали: знаете? Рабинович в панике прибегает в КГБ и выпаливает: если к вам залетит жёлтый попугай, то имейте в виду, что я с его высказываниями решительно не согласен… Ещё какая-то безобидно жалкая бородатая антисоветчинка… Ох, надоело, но что теперь-то можно было поделать? Она улыбалась, но рассеянно и виновато как-то, словно не могла понять, каким образом очутилась в этой ободранной квартире Толстовского дома, где прожила много лет, а теперь не узнавала её. Конец, она (неподражаемая) мысленно уже там, в сияниях Свободы, за железным кордоном, только стоптанные домашние туфли осталось сменить. Зачем хныкать, улетает – и слава богу, добьётся своего: «проживёт новую жизнь».