Книга Старорежимный чиновник. Из личных воспоминаний от школы до эмиграции, 1874–1920 гг. - читать онлайн бесплатно, автор Владимир Федорович Романов. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Старорежимный чиновник. Из личных воспоминаний от школы до эмиграции, 1874–1920 гг.
Старорежимный чиновник. Из личных воспоминаний от школы до эмиграции, 1874–1920 гг.
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Старорежимный чиновник. Из личных воспоминаний от школы до эмиграции, 1874–1920 гг.

Главным источником моего детского счастья была моя бабушка Надежда Ивановна Волжина, с которой я в детстве почти не разлучался, а затем всю жизнь был в самых близких дружеских отношениях. Своими основными достоинствами и недостатками я главным образом обязан ей. Это была женщина, воспитанная еще в обстановке крепостного права, некогда с большими средствами, властная, очень много, но без всякого разбора и системы читавшая, представлявшая из себя как бы живой энциклопедический словарь; она не была счастлива в браке, несмотря на высокую образованность ее мужа; долго была духовно одинока и всю силу любви, весь смысл жизни вложила в меня, как старшего ее внука; она очень любила и брата моего и сестру, но все-таки обстоятельства так сложились, что я был к ней всегда сравнительно ближе других. Я чувствовал с первых сознательных дней моей жизни так сильно эту любовь, так воспринимал ее, как нечто необходимое для моей жизни, что, казалось, иначе и не мог бы жить. Когда мне было года три, я, помню, ходил за бабушкой по пятам, даже стоял часто возле уборной в ожидании ее выхода. Наказываем ею я никогда не был; я ясно инстинктивно сознавал силу моего значения для нее, сознавал, что я ее «любимец», но когда я злоупотреблял таким моим положением и огорчал ее чем-нибудь, высшим наказанием для меня, вероятно, гораздо более сильным, чем какая-нибудь порка, практиковавшаяся в некоторых семьях, было строгое выражение недовольства на лице бабушки, а в особенности признаки слез на ее глазах.

Я не педагог, но чувствую по себе, что любовь – одно из лучших действительных средств воспитания. Первое вполне сознательное чувство, которое проснулось во мне в раннем детстве под влиянием взаимной любви к бабушке – это какое-то особое преклонение перед старостью; я рассуждал чисто эгоистически так, встречаясь с чужими бабушкой или дедушкой: «У них, вероятно, есть тоже внук, такой, как я, которого они любят; значит, их надо любить, помочь им чем-нибудь, чтобы внуку их было хорошо». Из эгоистического чувства постепенно развивалось сознательное желание быть честным, полезным людям вообще. Практическая любовь ко мне бабушки, доставляемые этой любовью жизненные удобства воспитывали мое моральное «я» с несравненно большим успехом, чем ожидавшая меня в будущем холодная прописная мораль различных учителей Закона Божьего, классных наставников и т. п.

На всю жизнь запечатлелись в моей памяти такие два ничтожных мелких случая, повлиявшие на мою душу очень сильно.

Как-то в лесу, в нашем имении в жаркий день мы нашли кусты земляники или черники, я с братом набросились на них с жадностью – было жарко и хотелось пить; бабушка тоже собирала ягоды и затем отдала все их нам; я инстинктивно почувствовал, что ей приятнее видеть наше удовольствие, чем самой полакомиться ягодами; впервые тогда озарила меня мысль о красоте и смысле не чисто личного животного наслаждения; никакая литература, никакие проповеди в будущем так ярко, как этот простенький случай, не вскрывали передо мной значения альтруизма в жизни людей.

Другой случай – бабушка читала нам вслух какой-то старый английский роман. «Мистер Карлтон» (до сих пор помню фамилию героя и его наружность) и его приятель, отправляясь на прогулку в лес с дочерью местного помещика, обещают последней, что они не будут стрелять при ней; шутя, приятель Карлтона, увидя дичь, снимает ружье и прицеливается; Карлтон его останавливает, ссылаясь на данное обещание. Прочтя это место, бабушка остановилась, приподняла очки на лоб и строго сказала нам: «Вот, запомните, дети, когда вырастете – будьте так же честны в исполнении своих обещаний, как мистер Карлтон».

Под влиянием таких мелочей, которые могут для взрослых показаться совершенно ничтожными, и складываются детские души – но для успеха воспитателя нужна именно действительная большая любовь к воспитываемым и к людям вообще.

Читали я и брат без всякого разбор и наблюдения. У нас была большая библиотека; бабушка и мать, скучая в уездном городке – Бендерах, открыли библиотеку для общего платного пользования; обычно выдавала книги и давала советы подписчикам бабушка; впоследствии, лет через двадцать, будучи проездом в Бендерах, я слышал похвалу бабушке от одного местного старожила за эту ее деятельность. Пока бабушка была занята с подписчиками, я и брат вытягивали с полок разные книги и читали их наперегонки; к восьми годам я прочел уже очень много; вслух же бабушка читала нам различные страшные и поучительные романы, едва ли имевшие художественное значение. Историческая хроника Дюма, в особенности «Королева Марго»2, навсегда осталась моей любимой книгой; помню также, что при чтении некоторых мест «Графа Монте-Кристо»3 бабушка сама вытирала слезы на глазах.

Помню еще, что с самого раннего детства лица Пушкина и Лермонтова были для меня чем-то священным; я подолгу, раскрыв первую страницу их произведений, смотрел на их портреты и даже иногда целовал. Кроме художественной литературы, моей любимейшей книгой была и осталась таковой на всю жизнь «Зоология»4 Брема – но, будучи ребенком, я и к зоологии относился с точки зрения художественных настроений, с точки зрения мечты о далеких странах, зверях и птицах, наблюдательность же, настоящее опытное изучение природы от такого чтения во мне не развивались. Бабушкино чтение вообще развивало во мне область чувства, будило инстинкты героизма и душевной красоты, но не давало знаний, если не считать многих, но весьма отрывочных исторических и отчасти географических сведений. Это и программа классической гимназии, в которую я был определен в Киеве, предопределили мою судьбу и мои качества как человека, наряду с серьезной работой любившего всегда различные приключения, личную свободу, оригинальных людей, нелегко поддававшегося внешней дисциплине и более всего пригодного не к повседневной практической, а скорее теоретической кабинетной работе.

Романтическое, а не реальное настроение мое особенно ярко сказалось в любимой моей детской игре с братом: один из нас садился на качель, другой, бегая, раскачивал ее и называл себя именем какого-либо животного из сказки; напр[имер], я спрашиваю, кто пришел меня качать; брат отвечает: «Лисичка»; затем появлялся «медведь», «петушок» и т. д.; и вот наступал день, момент печали, какое-то инстинктивное угадывание преходящести всего земного и следующей за ним вечности; задавался вопрос: «Лисичка, ты еще придешь когда-нибудь?» Ответ: «Нет, никогда; это в последний раз я качаю тебя». Я помню, как после такого ответа сжималось сердце, делалось грустно, каждая секунда, проводимая с «лисичкой», казалась дорогой, и, наконец, – «лисичка, прощай, прощай навсегда». По правилам нашей игры попрощавшийся зверь не мог никогда уже более называться нами. Последнее «прощай» и затем – большая мировая печаль.

Из детского периода моей жизни в г. Бендерах особенно ярким событием является посещение мною впервые театра, произведшее на меня, конечно, потрясающее впечатление. Кружок местных любителей, преимущественно офицеров и их жен, поставил «Наталку-Полтавку»5; главные роли исполнялись М. К. Хлыстовой (Наталка), моей матерью (мать) и братьями Тобилевичами; кружок этот по приглашению знаменитого Кропивницкого впоследствии преобразовался в профессиональную труппу; в нее не пошла только моя мать, несмотря не все ее стремление на сцену (у нее был прекрасный голос и большие артистические способности), т[ак] к[ак] этого не пожелал, кажется, мой отец. Кружок дал мощное развитие малорусской драме; он состоял из первоклассных талантов: М. К. Хлыстова, рожд[енная] Адасовская, двоюродная сестра моей матери, прославилась под фамилией Заньковецкой (взятой от названия ее хутора «Заньки»), братья Тобилевичи на сцене приняли фамилии Садовского, Саксаганского и Карпенко-Карого, сделавшиеся гордостью малорусской сцены.

Моя мать, помимо сценических и вокальных способностей, в украинских кругах приобрела имя как поэтесса («Одарка Романова»). Знатоки языка весьма ценили всегда ее чистый, без галицийской полонизации и немецкого производства недостающих слов, язык Черниговщины и Полтавщины, а также ее удивительно музыкальный стих. Думаю, что в украинской литературе некоторые из ее стихотворений будут всегда помещаться в школьных хрестоматиях, в качестве образцовых, а народные легенды (напр[имер], «Сватанье мороза») в звучных стихах сохранятся в народе в обработанном их виде. Мать сравнительно с бабушкой меньше занималась нами, но влияние ее на нас тоже было исключительно «романтического», а не реально-материалистического порядка, она привила нам с ранних лет любовь к поэзии и музыке. К чести ее надо отнести, что в ней не было гадкого украинского фанатизма; Пушкина, а не Шевченко, прежде всего она научила нас любить, а от Пушкина – вся моя неискоренимая никакими событиями любовь к России вообще, а не к какой-либо отдельной ее части. По словам матери, первая фраза, которую она от меня услышала после долгой разлуки (я жил с бабушкой под Киевом), была сказана мною по-украински. Мать поздоровалась со мною и сразу за что-то сделала мне какое-то замечание; я обиделся, т[ак] к[ак] никаких замечаний не выносил вообще, и сердито ей заявил: «А я тоби горобчика не спиймаю». Курьезно, что я за всю вообще жизнь не поймал ни одного воробья; значит, уже в три года у меня развилось какое-то самомнение, в стиле «Трех мушкетеров» Дюма6, ни на чем не основанная «спесь», как впоследствии прозвала меня одна девочка.

И вот, несмотря на то, что украинский язык, в сущности, был для меня родным, я почти без акцента владел русским языком, очень всегда его любил и тонко понимал; никогда не пришло бы мне в голову заговорить на киевском волапюке7 «я скучаю за тобой» и т. п. Будучи взрослым, живя преимущественно в Петербурге, я, к сожалению, забыл малорусский язык, хотя все, конечно, понимал на нем, напр[имер], посещая малорусскую драму. Я говорю «к сожалению», т[ак] к[ак], по моему убеждению, музыкальная малорусская речь если и не может и не должна являться конкурентом великого русского языка, то во всяком случае имеет все права гражданства, при сравнении, напр[имер], с южнославянскими наречиями, в особенности для красочного изображения народного быта.

От матери, которая юные годы провела в консерватории в Москве8, я впервые услышал о Чайковском и московском его ученике Сергее Танееве; тогда только что появился «Евгений Онегин»9, мама с бабушкой играли в четыре руки, я ничего не понимал, но уважал Чайковского, как учителя матери; по ее рассказам он рисовался мне изящным, томным молодым человеком, с женственными задумчивыми серыми глазами, нюхающим постоянно в классе какую-то соль или духи; Танеев – сверстник матери, был конфузлив, диковат, задумчив; его очень любил Чайковский. Я как бы предчувствовал в детстве, чем, какими лучшими наслаждениями в жизни я буду обязан музыке вообще, а в частности двум названным композиторам, таким близким мне, каким-то как будто родным, по рассказам матери, с ранних детских лет; тогда же фамилия «Глинки» была окружена уже в моих глазах тем же ореолом, как Пушкин. Это все – влияние матери.

Странно, что при всем этом я был в детстве удивительно немузыкален, не имел слуха, впрочем, никогда его и не развил, в смысле возможности что-либо правильно спеть, хотя бы «Чижика», пения терпеть не мог вообще, особенно женского, лет до двенадцати; впоследствии, увлекаясь оперой и симфоническими концертами, прекрасно разбирался в достоинствах капельмейстера, оркестра (слышал фальшь), певцов; быстро, с первого раза часто усваивал красоты сложных произведений, не выносил пошлости (напр[имер], многое из Массене), научился без принуждения играть на рояле, часто слышал от понимающих музыку, что хотя у меня и нет техники, но видны большие музыкальные способности.

Оперы и в этом роде сравнительно доступные вещи я легко всегда играл à livre ouvert[56]. Рояль дал мне очень много в жизни, несмотря на дилетантизм моего исполнения; он заполнял часы моего досуга и усталости, а главное, спас меня от карточной игры.

Итак, детские годы мои прошли под влиянием женщин и искусства. Отношения мои с отцом были всегда проникнуты взаимной любовью, но ближе сошелся я с ним уже в более зрелом возрасте. Он всегда очень любил игру в карты, которые я ненавидел, но за всю жизнь выпил, вероятно, не более двух рюмок водки; вина он не выносил органически. Я в этом отношении не пошел в отца; насколько он ненавидел вино, настолько я увлекался часто спиртными напитками. Я любил их и во вкусовом отношении, и за то приподнятое поэтическое настроение, которое они, при моем уклонении в сторону романтизма, давали мне во время трапез с друзьями.

В 1883 году я был определен в пансион классической Киевской 1-й гимназии, впоследствии по поводу столетия получившей название Императорской Александровской, в память императора Александра I10. Гимназия эта занимала тогда всю роскошную усадьбу, выходившую на четыре улицы, с огромным садом, окаймленным высокими тополями. Фасад громадного здания гимназии, так называемой николаевской постройки, отличающейся всегда мощной красотой, выходил на одну из красивейших улиц Киева – Бибиковский бульвар11. Напротив гимназии в восьмидесятых годах был пустырь, частью обработанный под огороды; впоследствии здесь был разбит красивый большой сквер – Николаевский, в центре его с памятником императору Николаю I12, обращенному лицом к великолепной красной громаде здания университета13.

Одним словом, и тогда, и теперь – это одно из живописнейших мест Киева.

Бесконечный главный коридор гимназии, полутемный коридор со сводами верхнего этажа, где помещался гардероб пансиона, общие дортуары на 50 человек, выстроенные рядом кровати с одинаковыми на каждой одеялами, комната для занятий с рядом мрачных парт, с двумя всего свечами на каждой для шести учеников, вообще казенный холодный вид всего здания – все это произвело на мои нервы потрясающее впечатление, и я долго тосковал по домашнему уюту и бабушкиным ласкам; как только наступала ночь и вообще там, где меня не могли видеть, – я неистово плакал. Прощаясь с бабушкой, я бодрился, ибо был самолюбив, но как теперь помню то ощущение, когда она меня в воротах громадного сада поцеловала в последний раз, и я внешне бодро зашагал по дорожке сада к группе гимназистов. Это – ощущение перелома в жизни, сознание, что нечто очень хорошее осталось позади и началось что-то неизвестное новое и, может быть, печальное. Второй раз я испытал то же самое по окончании университета14 и поступлении на службу и – в последний раз, наконец, когда понял, что личная жизнь кончена, т. к. почти все близкие друзья мои уничтожены большевиками, и жить, как прежде, больше не придется15.

Я знал, что над новичками издеваются и бьют, но настолько не допускал мысли, что меня кто-нибудь мог бы ударить, меня, который был уверен, что я всем должен нравиться (мальчиком я был очень красив и знал это), и который сам хотел всех любить, ибо так мне было внушено бабушкой, что действительно я ни разу не явился в пансионе предметом каких бы то ни было шуток, но сразу стал почти общим любимцем. Тут я впервые понял, что сила – действительно внутри нас.

Я был очень живой и остроумный мальчик, что ставило меня всегда во главе различных игр и шалостей; такое мое положение все более развивало во мне самолюбие и самоуверенность, укрепившиеся во мне на всю жизнь и часто портившие мои отношения с людьми, а главное – в связи с романтическим воспитанием – явившиеся плохой подготовкой к стоическому отношению к жизненным противоречиям.

Во второй год пребывания моего в пансионе моему самолюбию дана была особенно благоприятная почва. Во-первых, я на латинском языке сочинил басню под названием, кажется, «Лисица и волк». Басня эта привела в восторг нашего учителя латинского языка и воспитателя пансиона добрейшего чеха А. О. Поспишиля и читалась массой гимназистов; я решил, что я – будущая литературная знаменитость. Во-вторых: у нас сформировался любительский цирк, дававший свои представления в саду; я получил в нем амплуа клоуна, и каждое мое выступление сопровождалось смехом, овациями, забрасыванием меня конфектами. Это окончательно вскружило мне голову. В цирке был оркестр на гребешках, гимнасты, наездники (гимназист ездил на гимназисте), дрессированные лошади и осел, обязанности которого выполнял именно самый глупый из наших сверстников. Мы все несомненно переживали в цирке подлинные ощущения артистов.

Представления наши закончились инспекторским разгромом цирка; вызвана кара была тем, что мы стянули из пансионского гардероба и, кажется, попортили много казенного добра (одеял, простынь и т. п.); труппа в разгар представления была арестована педелями («дядьки» в пансионе) и приведена в цирковых костюмах под гримом (я напудренный и с красным носом) к инспектору на расправу. Строгий, но добрый и чуткий инспектор К. Н. Воскресенский вызывал нас поочередно, расспрашивая каждого о роли в цирке; рассмеялся, когда явился перед ним «осел»; очевидно, оценил нашу детскую наблюдательность. К высшей мере наказания был присужден директор цирка С-о, который, по слухам, впоследствии действительно поступил в настоящий цирк. «Директору цирка отвести, конечно, отдельный кабинет», – сказал Воскресенский, и С. был посажен в карцер за решетку. Остальные подверглись заключению в классах на свободное от занятий время. Я отсиживал, кажется, с перерывами несколько дней; помню, что наказание мне было продлено за то, что я использовал ящик («пюпитр») парты перед выходом из заточения в качестве уборной.

Справедливость или произвольность, а в особенности глупость наказания инстинктивно верно определяется детьми. Воскресенский понимал хорошо детскую душу и индивидуальность каждого пансионера; потому его строгость не вызывала ни ропота, ни насмешек.

В области различных мер наказания припоминаю следующие наиболее характерные случаи.

Я очень любил есть всегда, в детстве в особенности. Мой аппетит возбуждался даже такими словами сказки: «Петушок, золотой гребешок, масляная головушка». Бабушка всю жизнь вела со мною борьбу, даже тогда, когда я был уже взрослым, по поводу моих излишеств в пище. Дневник мой гимназический пестрит такими записями: «1-го съел три десятка слив, 2-го принимал касторку и не был на уроках» и т. д. Пансионский стол по сравнению с домашним был не только мало вкусен, но и недостаточен; первая половина дня была обставлена в этом отношении еще удовлетворительно: в 7½ ч[асов] или в 8 ч[асов] утра стакан чая с пятикопеечной булкой; в 12 ч[асов] завтрак из одного мясного блюда и в 3 ч[аса] дня обед из трех блюд; после этого перерыв до 7½ ч[асов] вечера, когда полагался только один стакан чая с булкой. К пяти-шести часам вечера большинство начинало ощущать голод, и за чаем особенно хотелось съесть что-нибудь более существенное, чем одна булка. Мы обычно брали за обедом в карманы по несколько кусков черного хлеба с солью, который и съедали, запивая водой, часов в пять вечера. К чаю же можно было покупать на свои деньги кусочек сыра или колбасы, либо стакан молока. Денег на руки нам (малышам) не давалось (они хранились у инспектора), кроме 15 коп[еек] в неделю на мелкие расходы (напр[имер], на зубной порошок, мыло, ибо казенное почти не мылилось и т. п.). На расходы же по буфету в столовой вместо денег выдавалась подписанная инспектором записка на право забора закусок на один рубль, причем буфетчик Антон обязан был следить за тем, чтобы гимназисты не покупали у него слишком много; он исполнял строго и добросовестно это требование, у него приходилось просто вымаливать каждый кусочек колбасы или сыра, за что он прозывался «ярыгой», т[о] е[сть] скупцом. Меня сравнительно Антон-Ярыга баловал, и записка моя на буфет использовалась сравнительно быстро, но тогда К. Н. Воскресенский задерживал на несколько дней выдачу следующей записки, и я усиленно налегал на черный хлеб. В один прекрасный день «директор» цирка показал мне, какого искусства достиг он в подражании подписи Воскресенского и предложил мне за угощение выдать буфетную записку; я, конечно, согласился, ибо ничего предосудительного в этом не видел, знал, что буфетчик за каждую записку, представленную им инспектору, получает расчет из денег, внесенных моей бабушкой на мои мелкие расходы. Очевидно, однако, что инспектор вел учет всех подписываемых им буфетных записок, т[ак] к[ак] проделка наша была скоро обнаружена; С. понес какое-то тяжкое наказание, а впоследствии был исключен из гимназии, я же долго ждал наказания и переживал неприятные дни в этом ожидании; дождался его в такой форме: как-то, встретив меня в коридоре, Воскресенский строго погрозил мне пальцем и сказал: «Обо всем узнает бабушка»; это для меня было хуже карцера, ибо я понял ясно, что сделал что-то очень скверное. Вдумчивый педагог правильно учел мою психологию и нравственное значение для меня бабушки.

Другой случай наказания: я в церкви во время обедни ударил шутя одного пансионера по лицу; меня вызвали в алтарь, где мне было предложено положить сто поклонов; карцер или лишение отпуска за такой проступок были бы для меня тяжелее, но моральное значение наказания было сильное.

Глупому наказанию я подвергся за такой проступок: наловив в саду несколько десятков лягушек, я часть их посадил в ящик парты одного из моих товарищей – вызывавшего постоянные насмешки своей «растяпостью»; когда он сел за занятия и полез в ящик за книгами, лягушки начали выпрыгивать из ящика; это привело «растяпу» в неописуемый и беспомощный ужас. По выяснении виновного, воспитатель заставил меня перенести всех лягушек под «часы» – большие стенные часы в коридоре, под которыми отбывалось наказание провинившимися «стоять на часах»; мне было предложено очертить мелом круг на полу, в пределах этого круга разместить лягушек и сторожить всю ночь, чтобы лягушки не выпрыгивали за пределы круга; я через некоторое время выкинул всех лягушек в окно в сад, а сам ушел спать.

В общем, сидеть в заточении мне приходилось довольно часто.

В гимназии я провел десять лет, начиная с приготовительного класса и включая двухлетнее сидение в пятом классе; три года я был в пансионе, а остальное время «приходящим», т[ак] к[ак] дела родителей моих пошатнулись, они переехали в Киев, имение было продано, и года четыре нам пришлось терпеть сильную материальную нужду включительно до недоедания и холода в квартире по недостатку дров.

В пансионе большинство жило единственной мечтой – надеждой поскорее дождаться праздничных или летних каникул.

Я усердно и радостно вычеркивал на календаре каждый прожитой до Рождественных (sic!) праздников день; ничего я так не любил в то время, как утренние причитания нашего старого дядьки Ивана, по прозванию «ябеды»: «Вставайте, вставайте, Рождество уже на веревке висит», это было в ноябре; в конце месяца Рождество висело уже «на веревочке»; в начале декабря «на ниточке»; а к двадцатым числам декабря «на паутинке»; в день же отпуска «паутинка рвалась», и тут добродушному Ивану не приходилось уже долго будить нас. Появлялась моя бабушка и тетка моего друга с детских лет В. И. Ф-ко, мы раздавали рубли нашим дядькам и весело разъезжались по домам.

Летние каникулы я проводил в нашем имении, а после продажи его – на пригородной даче бабушки у Китаевского монастыря16.

Здесь обычно я жил и на Рождество, и на Пасху (двухнедельные каникулы).

В Китаеве, о котором я расскажу подробно ниже, особенно любил я Пасхальные каникулы; большего впечатления, чем в старых Китаевских монастырях, Страсти и Пасхальная заутреня никогда нигде на меня не производили, несмотря на скромную обстановку и плохой монашеский хор; старец игумен, старцы иеромонахи, старцы диаконы, каждый по-своему делающие возгласы, оживленные праздником, с которым у каждого в далеком домонастырском прошлом связаны многие дорогие воспоминания, приветливо-радостное обращение их к молящимся со словами «Христос Воскресе!» и поспешный ответ мужиков и баб «Воистину воскресе!», с ударением на последнем слоге, затем возвращение домой лесом уже после ранней обедни, на восходе солнца, когда ночные крики пугачей вокруг монастыря заменяются перекликанием иволг и синиц, затем угощение пасхами, куличами и бабами, в изготовлении которых я и брат любили принимать всегда живое участие, – в се это не может быть никогда забыто.

Каникулы были действительно заслуженным нами отдыхом, т[ак] к[ак] гимназическим занятиям отдавалось в общем очень много времени: от 9 до 2½ ч[асов] дня (пять уроков) и часа два-три домашнего приготовления уроков или, по крайней мере, формального сидения за таковыми. Что же давали нам эти, посвященные непосредственно гимназии, занятия?

Подавляющее большинство моих учителей, когда о них вспоминаешь в перспективе далекого прошлого, были, несомненно, люди весьма порядочные, за скромное вознаграждение добросовестно исполнявшие возложенные на них обязанности, люди большой доброты и сердечности, но самая система преподавания не могла нас увлечь, заставить полюбить науку, а главное, дать нам сознание ее действительной необходимости. Уроки задавались от сих пор до сих пор, чрезвычайно редко урок посвящался какому-либо обобщающему чтению, живому рассказу, который поставил бы в связь разрозненно зазубренные сведения, дал бы из них интересные выводы; обычно весь урок сводился к спрашиванию выученного на сегодня, причем по большей части заранее можно было высчитать, когда дойдет до тебя очередь; уроки поэтому часто учились с пропусками нескольких предыдущих, что еще более лишало смысла и интереса изучаемый предмет. За десятилетнее мое пребывание в гимназии я помню только несколько единичных уроков, которые заинтересовали и остались в памяти.