В первом классе это были художественно-образные рассказы из ветхозаветной истории священника отца Илии Экземплярского; его манера говорить, красота жестов и удивительно приятный по тембру голос невольно приковывал внимание к каждому его рассказу; приняв монашество, он стал викарным (Чигиринским) епископом Киевской митрополии под именем Иеронима, а умер в сане архиепископа Варшавского; все возгласы он пел сильным красивым тенором, и более красивой службы после него я ни разу не видел. «Призри с небеси, Боже, и виждь и утверди виноград сей, его же насади десница Твоя», – иногда закроешь глаза и перед мысленным взором встает величественная фигура этого архиерея с лицом Святителя Николая Чудотворца и слышится в душу идущий, исключительный по красоте голос его.
В пятом классе гимназии наш учитель латинского языка Т. И. Косоногов перед чтением Овидия дал нам очень красочную характеристику Аякса и Одиссея, оспаривающих право на меч погибшего Ахиллеса17; Аякс простой, откровенный, неискушенный в красноречии и дипломатическом искусстве храбрец-воин, а Одиссей – умный, хитрый, красноречивый. Аякс грубо и просто перечисляет свои заслуги при взятии Трои. Одиссей же с ложной скромностью отдает должное Аяксу, умаляет свои собственные заслуги и лишь постепенно осторожно приводит слушателей к неоспоримому сознанию, что не будь Одиссея – не пала бы и Троя; меч присуждается ему; Аякс убивает себя, из крови его вырастает нарцисс. Этот один из многих красивейших шедевров Овидия заинтересовал нас в целом, возбудил желание прочесть его до конца только потому, что мы были до приступа к чтению ознакомлены с его содержанием, заинтересованы характеристикой, типом двух речей. А ведь все остальное, что мы читали и бессмысленно дословно переводили на русский язык, – давалось в виде бессвязных отрывков, в строк 20–25 каждый; художественная физиономия автора, его значение и особенности, полное содержание произведения оставались неизвестными; все в сущности сводилось к механическому переводу отдельных предложений; еще, конечно, глупее были переводы с русского языка на латинский или греческий; грамматика преобладала над смыслом и красотой классиков. Между тем оба древних языка были главнейшим предметом; неуспехи в них закрывали возможность получения аттестата зрелости; не выдерживавшие скуки, иногда способные мальчики уходили в юнкерское училище18. Сам я совершенно случайно избег той же участи. Уже в четвертом классе я был плох по языкам, в пятом же, когда за письменную работу получал единицу с плюсом, учитель объявлял торжественно, что «Романов поправляется». Мне назначена была после экзаменов «повторка» по греческому и «передержка» (после каникул) по латинскому языку. Я обозлился, взял себя в руки и, приехав на дачу в Китаев, прочел сразу полностью всю грамматику несколько раз и всего Юлия Цезаря, и вдруг мне стал ясен дух, строй латинского языка; в две недели я стал понимать, а главное, чувствовать его лучше, чем за пять лет гимназического обучения; не хватало только слов, но и они приходили по мере чтения, не по 20 строк, а сразу по 20–40 страниц. С этого лета я без помощи учителей понял высокую красоту латинского языка, красоту Овидия, Горация и проч., и стал выдающимся в гимназии «классиком». Но как ни курьезно, на передержке я получил единицу, потому ли, что еще не был уверен в себе, потому ли, что учителя были предубеждены против меня, как самого скверного в классе латиниста. Такова случайность экзаменов! Невероятно был изумлен новый мой учитель-классик И. А. Григорович, экзаменовавший меня на передержке, когда за первую же письменную работу по латинскому языку ему пришлось поставить мне пять – урок был написан без ошибки. Греческий язык уже среди учебного года я изучил по той же «моей системе», как и латинский (сразу чтение всей грамматики и всего Гомера), и с тех пор по обоим языкам имел только высшие отметки. К старшим классам гимназии я достиг такого совершенства в знании древних языков, что к урокам почти не должен был готовиться: читал классические произведения[57] и писал почти безошибочно. Робкий, конфузливый добряк-чех И. А. Григорович, часто подвергавшийся мальчишеским насмешкам за его смешной чешский выговор и чрезмерную застенчивость, избегал меня «вызывать», делал это только для «проформы», чтобы хотя раз в месяц в журнале против моей фамилии стояла соответственная отметка; он чувствовал мое превосходство; перед вызовом меня как-то нерешительно долго разглаживал классный журнал и затем, краснея, тихо произносил мою фамилию. Он требовал не литературного, а буквального, без пропусков перевода каждого отдельного слова; отсюда получались такие дикие фразы: «Он де, мол, не не любил», «Она шла, неся на коленях ребенка» и т. п.; такие переводы и заунывный голос учителя, произносившего русские слова как-то однообразно нараспев по-чешски, наводили безумное уныние на учащихся и возбуждали в них только ненависть к классицизму.
Между тем я, усовершенствовавшись в языках, быстро постиг, что остальными предметами могу не заниматься, ибо мой классицизм обеспечивает мне удовлетворительную отметку – тройку по всем предметам, как бы плохо я ни знал их. Спокойный всегда учитель-математик – любимец гимназистов И. И. Чирьев, возвращая мне тетрадку с нерешенной задачей по алгебре или геометрии, приговаривал часто с легким упреком: «У Вас, Романов, если и были когда-либо какие-либо знания по математике, то они давно уже исчезли», а другой математик – вспыльчивый, но тоже общий любимец С. К. Ильяшенко, сознавая невозможность бороться с засильем классиков, объявлял, что тройка мне выводится в четверти только «за чересчур уж хорошее знание языков».
При таких условиях я к восьмому классу гимназии не имел почти никакого представления об алгебре, но, как ни странно, добровольно в две недели залпом, так сказать, прошел с моим другом Володей Ковалевским курс тригонометрии и великолепно усвоил этот предмет, даже полюбил его: Ковалевский умел объяснить основы, сущность тригонометрии во всем ее целом виде, а не поурочно, заинтересовать ее логичностью и красотою фигурного рисунка.
Наиболее привлекала внимание врагов «классицизма» физика; единственный предмет, преподавание которого сопровождалось опытами в специальном физическом кабинете. Увы, я не могу вспомнить ни одного удачного интересного опыта, скучал я в физическом кабинете беспросветно, за все мое пребывание в гимназии был вызван один раз, получил единицу и в дальнейшем, как классик, был оставлен в покое; по этому предмету я абсолютно ничего не знал. Ни естественной истории, ни начал анатомии и физиологии в мое время в гимназии не преподавалось – в этом отношении мы, получив «среднее» образование, оставались круглыми невеждами.
География изучалась только до пятого класса гимназии и, кажется, повторялась в восьмом. Бессмысленное заучивание ничего не говорящих ни уму, ни воображению названий, сведений о том, что в Греции водятся козы, а где-то больше всего лошадей и т. д.; родины, ее величайших богатств, мирового значения ее колоний – Сибири с Приамурьем, Туркестана и проч. мы не знали; этому предпочиталось зазубривание названий губерний, рек, без общего плана, связи, одухотворенного сознания величия России, ознакомления с ее экономическими возможностями. Когда я прочел случайно несколько лет тому назад учебник географии, составленный моим товарищем по гимназии В. В. Кистяковским19, я позавидовал нынешней молодежи; она действительно изучала свое отечество, а не голые названия и цифры. А между тем и у нас был знающий учитель географии – маленький, с бородой Черномора старичок Н. Т. Черкунов; он много путешествовал, многое лично наблюдал, собрал на свои скромные средства порядочную естественно-географическую коллекцию, которую завещал нашей гимназии; у него были немногие «любимчики», которых он приглашал к себе, демонстрировал им различные предметы своей коллекции, давал интересные объяснения, а главное, устраивал игры в «железную дорогу» по географическим картам, что гораздо лучше, чем сухой учебник, способствовало запоминанию учениками различных городов, гор, рек и т. п. На уроках же в гимназии единственно что было живого – это, пожалуй, различные веселые анекдоты из жизни экзотических народов, а в особенности китайцев. Я к числу любимцев не принадлежал, а потому и географические мои знания в гимназии были немногим больше физико-математических.
По истории в памяти моей остались несколько не уроков, а настоящих лекций учителя, впоследствии профессора Киевского университета П. В. Голубовского о континентальной системе Наполеона20; вдруг, после бессмысленных описаний браков разных королей со всегда «прекрасными» королевами, после сухих хронологических цифр, была дана ясная, обобщенная, с объяснением причин и следствий, картина определенной исторической эпохи; стало сразу ясно, что без знания прошлого нельзя постигать настоящего, т[о] е[сть] было разъяснено самое главное – значение и необходимость читаемой науки. И это было один раз всего за весь гимназический курс. Наш учитель истории – до старших классов гимназии, директор ее А. Ф. Андрияшев занимал эту должность чуть ли не 50 лет; это был очень важный, почтенный старец, которого за две звезды на виц-мундире, большой живот и властно-хриплый голос я считал самым главным гимназическим начальством, выше попечителя округа. Обычная его резолюция была, когда до него доходило дело о какой-нибудь провинности гимназиста: «На 24 часа в карцер». Произносилось это с важностью, но вместе с тем без всякой злобы, со старческой добротой; вот, мол, как напугал виновного. Он пользовался как общественный деятель большой известностью в Киеве: издавал ежегодный календарь, работал в Обществе попечения о слепых и почему-то славился трудами по пчеловодству. По неизвестной нам причине он прозывался «Аписом», так дошло это прозвище к нам из глубины веков.
Представить себе 1-ю гимназию без Аписа было невозможно, а потому когда он был уволен в отставку, кажется, в 1890 году, и на его место был назначен более современный педагог математик И. В. Посадский-Духовской, стало как-то первое время грустно; особенно за утренней общей молитвой в актовом зале недоставало величественной фигуры прежнего директора, неизменно при звуках «Спаси, Господи, люди Твоя» начинавшего вытирать слезы на своих ласковых глазах, а при словах «Императору Александру Александровичу» плакавшего иногда настоящим образом; ведь он в тех же стенах слышал моление о победе «Николаю Павловичу». Так вот этот самый старый директор важным сиплым голосом не рассказывал, а вещал нам о Трое, Египте, в частности об Аписе действительно почему-то с особыми подробностями и чувством, о сиракузских тиранах и проч. и проч. Все это без связи между собой, но для оживления урока большей частью с указаниями всех исторических мест на карте; при этом широкой ладонью он обыкновенно закрывал какое-либо место на карте и спрашивал весь класс: «Что я закрыл?»; один кричал: «Афины», другой: «Фивы», третий: «Спарту» и т. д. Всеми ответами он был удовлетворен, по-генеральски с кашлем хохотал и отвечал с удовольствием каждому крикуну: «Верно, верно».
Новые языки преподавались так, что тот, кто знал их дома, обычно забывал или, во всяком случае, лишался правильного произношения под влиянием невероятного, без поправок учителя чтения разнообразно, каждый по своему, произносивших иностранные слова учеников: напр[имер], большинство не выговаривало французского носового «н»; слово «un»[58] одни читали «ан», другие «эн», а третьи «он» и т. п., и только меньшинство произносило «un», и т. д. в том же роде.
Опять-таки и в преподавании новых языков требовались главным образом сухие грамматические знания, зазубрение различных правил и исключений, сопровождаемое скучным чтением бессвязных отрывков. Обязательным был один язык: французский или немецкий, и большинство, чтобы избежать излишней скуки, предпочитало иметь свободный час вместо занятий обоими языками. Поэтому я по окончании гимназии понятия не имел о немецком языке, даже не мог прочесть слова, написанного готическим алфавитом, и вынужден был заняться этим важным для всякого культурного человека языком уже будучи взрослым, с большими усилиями, но с малыми успехами. Французским языком я занимался самостоятельно дома, еще будучи в гимназии, иначе и его я знал бы слабо.
Учителя французского и немецкого языка вследствие их комичного русского выговора были, как всегда, источником большого веселья и шуток со стороны гимназистов, хотя ввиду их порядочности и доброты как француз Метро, так и немец Г. Р. Бергман (по образованию богослов) были всеми очень любимы. Особенность Метро представляла его крайняя вспыльчивость и чрезвычайно громкий, несмотря на сиплость, голос. Сипел он особенно сильно, как стало нам известно, всегда после посещения оперетки «Прекрасная Елена»21 – его любимейшей пьесы. Он имел привычку вызывать по алфавиту к кафедре сразу по 6–10 учеников и спрашивал у них урок у всех сразу; как теперь помню выкрикивание им: «Булах, Гагаринских обои, Радченко, Руманов и т. д.»; обычно поднимал страшный крик, когда ни один из спрашиваемых не знал какого-нибудь слова; молчание он считал признаком крайней невоспитанности: «Ти невежа, мужик и тот отвечает, когда его спрашивают, а ти молчишь и молчишь». Если случалось ученику перепутать построение фразы, Метро неизменно приводил свой излюбленный пример: «Когда ти слышал, чтобы сначала убивали, потом дрались и потом ссорились; всегда сначала бывает ссорэ, потом дракэ и, наконец, убивство». Когда Метро умер, мы все были очень опечалены, и его место занял молодой изящный и хорошо воспитанный обрусевший француз Регаме; он вел уроки интереснее, но, к сожалению, с теми же, указанными мною выше, учебными недостатками, живого знания языка, выговора он не давал.
Немец Бергман, благодаря его добродушию, подвергался усиленному вышучиванию, порою доходившему до грубости, за которую, впрочем, и он отплачивал ученикам фамильярной грубостью, без всякой взаимной обиды. Комик Ваня Колоколов любил, например, вести с Б[ергманом] разговор в таком духе: «Густав Ричардович, разрешите один вопрос». – «Ну что там тебе такое?» – «Отчего, скажите пожалуйста, ваш брат такой знаменитый, умный человек, а вы…». Брат Б[ергмана] был известный хирург, переехавший из Юрьева в Берлин, когда началось обрусение б[ывшего] Дерптского университета22. Б[ергман], краснея, кричал на К[олоколова]: «Ну вже, балван, садись». Тогда К[олоколов] обиженно добавлял: «За что вы сердитесь, вы же не дали мне кончить; я хотел сказать: а вы еще умнее». Бергман улыбался и уже добрее говорил: «Ну вже, садись, садись, дурак». Иногда Колоколов и К° при входе Б[ергмана] в класс озабоченно и с любопытством посматривали на потолок. Постепенно заинтересовывался и он, хотя и предчувствовал обычную шутку; посматривал на потолок мельком, затем вставал и смотрел пристально. «Ну вже, что там такое нашли?»; ответ был всегда унылым разочарованным тоном, с трагическим вздохом Колоколова: «Ничего». Раздавалось звучное «дураки», и инцидент кончался. Моего друга Ваню Богданова, впоследствии известного инженера путей сообщения – строителя, Бергман вызывал всегда так: «Ну вже, ты, Иван-болван, отвечай», а т[ак] к[ак] он в немецком не был силен, то учитель предсказывал ему самое мрачное будущее, говоря, напр[имер]: «Слушай, Иван, из таких как Штильман выходят профессора, а из таких как ты… сицилисты». Положение социалиста представлялось справедливо Бергману самым мрачным в жизни.
Наибольший интерес в гимназии возбуждают всегда уроки словесности, и учителя-словесники пользуются обычно наибольшими симпатиями. И действительно, те часы, когда нам читались отрывки из русских классиков, были и в мое время самыми приятными. Но, к сожалению, и эти часы были редки; опять-таки над всем преобладала теория и подробное изучение устаревших образцов литературы: Ломоносова, Сумарокова, Державина и проч. Вместо того, чтобы пробудить интерес к чтению, память ученика забивалась сухими сведениями, как будто бы теория и есть источник литературы, а не ее следствие. Гончаров, Тургенев, Толстой, Майков, Достоевский, Фет и проч. только упоминались, изучение же останавливалось на Пушкинском периоде. При разнообразии общественно-семейных условий, в которых находились учащиеся, часть из них, попав после гимназии прямо на медицинский факультет, требующий много специального зубрения, так и не знала, что это такое за «Война и мир»23, «Дворянское гнездо»24, «Обрыв»25 и т. п. У меня был товарищ, который, напр[имер], предлагал мне держать пари, что автор «Войны и мира» – Шпильгаген. А. А. Андриевский, наш любимый учитель словесности, старался в нас пробудить интерес к современной литературе; читал нам Короленко, рассказывал о постановке «Плодов просвещения»26 Толстого и т. п., но мы знали, что он в оппозиции к гимназическому начальству, что он «не благонамеренный», что, значит, рекомендуемое им не есть «от гимназии», а, наоборот, нечто нежелательное в гимназии.
Вот в воспитании в нас такого сознания, что все сухое, скучное, с нашей юной точки зрения не нужное, преподносится нам принудительным порядком, по каким-то посторонним действительной нашей пользе соображениям, и заключался главный нравственный вред тогдашней системы обучения, гораздо, пожалуй, больший, чем недостаток знаний, проистекавший от плохой системы обучения.
Постепенно, по мере нашего возрастания, мы проникались мыслью, что окончание гимназии необходимо только как неизбежное зло, для получения права попасть в университет, а главное – что вся гимназическая система придумана каким-то высшим начальством, нам враждебным. По мере развития нашего, к старшим классам, мы, при таких условиях, делались естественно врагами современно государственного, а некоторые – и социального строя; начиналось чтение либеральных и социалистических рукописей или брошюрок; они убеждали и привлекали тем, что совпадали с нашим оппозиционным настроением в отношении власти, придумавшей «гимназию».
Такому настроению отчасти способствовало и то, что именно лучшая часть наших учителей, по доброте своей или же по действительному убеждению, способствовала нам в борьбе с гимназическими утеснениями и формальностями либо иногда бессознательно выставляла их в смешном виде.
Страдавшие алкоголизмом классики Лисицын и Царевский были наиболее любимыми учителями. Первый, почти не спрашивая учеников, увлекался в классе чтением какого-нибудь Вергилия, мечтательно декламировал стихи Овидия, забывал об учениках, и все чувствовали, что он действительно любит читаемое им и не делает как раз того, что требуется начальством. Царевский в каком-то полупьяном экстазе начинал вдруг наизусть «Анну Каренину»27: «Все смешалось в доме Облонских» и т. д., а то иногда с пафосом убеждает кого-либо из гимназистов: «Не пейте смирновки, пейте только поповку». Это, такое необычное в сухой формальной обстановке гимназии, при ясной для всех истинной талантливости обоих больных классиков, подчеркивало, что правда и красота, и знание на стороне не подходящих к гимназическому строю людей. Добрейший инспектор А. В. Старков, заменивший К. Н. Воскресенского, старался часто освободить робеющего на экзаменах гимназиста, в особенности при угнетении его каким-либо свирепым классиком. «На парусах поплыли они», – переводил с трудом что-то из Вергилия один мой товарищ; вошел А. В., услышал последнюю фразу, увидел растерянное лицо гимназиста и подбадривающе закричал своим резким картавящим голосом: «Ну, прекгасно, прекгасно, тги ему и на пагусах домой». А. А. Андриевский, обозлясь на шум в классе, заявил, что это безобразие, что он обо всем сообщит классному наставнику: «Кто у вас классный наставник?» Ответ был: «Вы, Алексей Александрович». – «Фу, черт, а я и забыл». Общий смех и учителя, и учеников.
Даже наиболее торжественные события в гимназии принимали порою комический оттенок.
Когда я был в младших классах, гимназию посетил император Александр III28; подготовка гимназистов к встрече высокого гостя началась, кажется, за месяц до его приезда; нас выстраивали в саду или на Бибиковском бульваре, по команде заставляли снимать фуражки; такие учителя, как Григорович, Черкунов и др., были очень смешны в роли командиров. «Станьте на флыгэлэ», – командовал Григорович, и мы все покатывались со смеху; «Шапки долой», – командовал маленький Черкунов голоском, еле прорывавшимся из его громадной бороды, и опять веселый смех, но что хуже всего – это детское сознание, что нас хотят показать Царю не такими, какие мы на самом деле, т[о] е[сть] хотят обмануть. Государь своей мощной, величественной фигурой, перед которой наш важный директор показался каким-то совсем ничтожным, чуть ли не учеником, произвел на нас громадное впечатление, но у меня почему-то больше остались в памяти красивые печальные глаза наследника, будущего императора Николая II. В конце восьмидесятых годов приезжал к нам министр народного просвещения гр[аф] Делянов. Сопровождавший его по классам директор Андрияшев на вопрос, сколько учеников в данном классе, отвечал наобум или на глаз: 30, 48, 52 и т. п.; в нашем классе, в котором сам Андрияшев был классным наставником, была названа им с большим апломбом цифра человек на 25 более действительной. По выходе из класса министра учитель, весьма волновавшийся при разговоре с гр[афом] Деляновым, чтобы после этого показать перед гимназистами свое равнодушие к высшему начальству, игривым тоном сказал: «Да, жаль, что умер Гоголь; он бы хорошо описал эту картину». И мы все хохотали и от слов учителя, и от воспоминания о комичной старушечьей фигурке Делянова (он напоминал волшебницу Наину из «Руслана»), о важной безапелляционности объяснений, которые давал наш старый директор, об озабоченной фигурке в дверях класса инспектора и видневшейся за ним физиономии самого заслуженного нашего педеля Максима, на которой было написано сознание какого-то величайшего священнодействия.
Наряду с подрывом в наших глазах авторитета власти, у меня, да и у многих среди моих товарищей, начался упадок и религиозности, приведший в старших классах к атеизму, на излечение от которого потребовался ряд долгих лет чтения и работы над собою.
Мальчиком я был чрезвычайно привязан к церкви, очень любил и хорошо знал все подробности нашего богослужения, следя за службой по молитвеннику; в четвертом классе упорно мечтал даже поступить, по окончании гимназии, в духовную академию29. В нашей гимназии была своя домашняя церковь и два хора, певших по очереди: один – нашей, другой – второй гимназии, которая собственной церкви не имела. Хор второй гимназии качеством голосов и стройностью пения забивал наш; в нашем были выдающиеся дисканты, между прочим, сын помощника попечителя учебного округа Ростовцева, и совершенно исключительный по чарующему тембру голоса тенор Дувиклер; он впоследствии недолго пел в опере, после блестящего дебюта на киевской сцене в роли Фауста, но вскоре внезапно потерял голос. Его сильное «Отче наш» в гимназической церкви осталось в моей памяти на всю жизнь; церковь замерла при первых же звуках, диакон, боясь, шевельнуться, простоял на коленях у царских врат всю молитву до конца, многие дамы плакали, по окончании священник выслал певцу просфору. Моей мечтой было попасть в церковный хор. Меня обнадеживало то, что наш регент Федор Иванович, по прозванию «дудудушка», при встречах со мною брал меня за горло двумя пальцами и, нажимая на него, неизменно говорил: «Ну и голос же у тебя должен быть, дудудушка» (он заикался, а голос его звучал как из бочки). Я долго робел и не шел, несмотря на неоднократные приглашения Федора Ивановича, на пробу голоса. Но в конце концов осмелился и появился в музыкальной комнате; Ф[едор] И[ванович] взял на скрипке какую-то ноту, предложив мне тянуть ее; я затянул и сразу произвел такое впечатление на регента, что он закричал: «Пошел вон, дудурак; твоя бабушка такой джентльмент (так он любил выговаривать это слово), а ты, черт тебя знает, что из тебя выйдет». В этой форме им читались все нотации гимназистам, ибо он, помимо обязанностей регента, имел еще права помощника классного наставника; был он почему-то также и экономом гимназии; у него вышла на поприще эконома какая-то история с дровами, и добряка Федора Ивановича не стало в нашей гимназии. Колоколов (наш комик) рассказывал нам впоследствии, что он встретился где-то с Ф[едором] И[вановичем], причем, когда они проходили мимо склада дров, тот будто бы недовольно отвернулся и пробормотал: «Проклятые дддрува».
Несмотря на личную неудачу, я страстно любил церковное пение; в то время уже славился в Киеве знаменитый хор Калишевского в Софиевском соборе30; в составе этого хора был такой первоклассный дискант «Гриша», что его личные концерты привлекали массу публики в Купеческое собрание31. Я уже говорил выше о том впечатлении, которое производила на меня архиерейская служба моего бывшего законоучителя Экземплярского (Иеронима); кроме того, одним из любимейших моих храмов был Братский монастырь32 на Подоле33; этот старейший монастырь Киева поражает всегда своей неожиданной тишиной среди шума и оживления торговой части города; кажется, из современных лавок и рынков переносишься вдруг во времена Петра Могилы. В мое гимназическое время ректором Киевской духовной академии и епископом Каневским был слепой Сильвестр, проживавший и служивший в Братском монастыре; у него был тенор очень приятного музыкального тембра; он, так же как Иероним, пел все возгласы, но особенно трогательно было чтение им на память, с полузакрытыми глазами, Евангелия. «Аз есмь пастырь добрый; пастырь добрый душу свою полагает за овцы своя…» – пел он, и вся церковь слушала, как один человек, бесшумно, тихо. Сильвестру неоднократно предлагались высшие назначения, но он уклонялся от них, говоря, что в Братском монастыре он знает каждую ступеньку и что в чужом, незнакомом месте ему – слепцу – будет тяжело.