– Эй, какого лешего! – зычно и зло слетело со щеголеватого облучка. – Заснул, гужеед? Съезжай, пока жив!
– Супонь! – рычливо огрызнулся Дорофей на мордатого барского кучера. – Шары-то разинь, чай, не видишь?!
Мальчишки жадно прилипли к левой стороне, вовсю распахнув изумленные глаза. По улицам и проулкам извозчики, ямщики, ломовики лихорадочно нахлестывали лошадей и лепились к дощатым тротуарам.
– О, мать честная! – Дорофей, медленно стягивая косматый треух, набожно осенил себя скорым крестом.
Впереди залились тревожным, колючим звоном бубенцы.
– Никак кульеры, родимые… И впрямь… сударики! – испуганным полушепотом охнул ямщик.
А колокольцы надрывались все ближе, неотвратимее, нагоняя в душах льдистый озноб… Послышался гулкий топот летящих в карьер коней и властные, грозные окрики:
– Поб-береги-ись! С доро-оги! Затопчу-уу!!
– Я кажу, вон они! Вон! – Гусарь, забыв обо всем на свете, больно вцепился ногтями в пальцы Алешки, завороженно тыкая другой рукой пред собою.
Вдоль бульвара, со стороны торговых рядов, в искрящейся вуали взорванного снега бешено мчались одна за другой две прекрасные, ладные, одинаковые, как близняшки, дымчатые в яблоках тройки. На той и другой – ражие ямщики с гиканьем и свистом жарили кнутами. В первой тройке с поднятым воротом, при башлыке, сидел офицер и двое солдат, в другой – в окружении мрачных жандармов в серых шинелях с саблями наголо – молодой человек в штатском.
Промелькнули, прогрохотали лихие тройки, и улица, выйдя из краткого столбняка, медленно приняла обычный вид.
– Кто это, дядя? – осипшим вдруг голосом полюбопытствовал Кречетов.
– «Кто, кто»? Вестимо, кто… – с чувством превосходства передразнил Дорофей, затем привычно разобрал вожжи, еще разок ерзнул задом на обитой войлоком сидушке и, слегка повернув голову, внушительно протянул: – Жанда-армы! От нас на Урал или в Сибирь повезли на каторгу… Это тех, кто супротив царя идёть. У нас ведь, окромя дураков да дорог, в Россее ешо беда: дураки, указывающие, каким путем народу иттить… Вот власть-то законная и указала сему чахоточному пряму дороженьку на гиблый острог… То правильно, другим наука… Пошто людей зря мутить?.. Да уж больно легок он на кость, как я погляжу, как есть помрёть в дороге… Оно, конечно, тоже человек Божий, жалко, а как иначе? Иначе нельзя! Но-о, милая! Но-о, дуроухая!! А ентот гусь, должно быть, из важнецких каких. На первой сам пристав Голядкин ехал. Я уж его зараз приметил. Енто евось самолучшая тройка. Как есть кульерская! – с опасливым почтением продолжал Дорофей, настегивая свою киргизку. – Я рядёхонько с господином Голядкиным на дворе стою, насмотрелся.
Мимо опять замелькали купеческие дома, будки городовых, фонарные столбы, деревья, люди. На площади возле Митрофановской церкви мерзли десятки линеек с облезлыми, заиндевевшими лошадьми. Рядом толкались всуе обтрепанные кучера и их хозяева. Кто рядился с несговорчивыми нанимателями, кто усаживал седоков: до Соколиной горы, за городскую заставу, на другой берег Волги, куда линейки совершали регулярные рейсы. Одну из таких повозок облепила большущая армянская семья, чернявые торгаши без умолку кричали свою тарабарщину, заглушая всю площадь.
Но Алексей как будто этого не замечал, перед его взором еще долго стояло бледное, что платок, молодое, с едва наметившимися усиками, лицо того штатского. Странная посадка головы, неестественно поднятые плечи и остановившийся, утративший все живое, будто замороженный взгляд. Виделась Кречетову и косматая, высоко задранная морда ощерившегося коренника курьерской тройки, и левая пристяжная, изогнувшая кренделем, низко к земле, свою гибкую длинную шею, и даже ее кровавый агатовый глаз с тупой и злой белизной белка.
Глава 4
– Однако не опоздаем ли к сроку, дядя? – зароптал Гусарь, прислушиваясь к величественному голосу колокола.
– Какой там, сударики! Не извольте сумлеваться, – усмехнулся Дорофей и опытным движением вожжей заставил возок съехать с дороги, осадив киргизку в аккурат у трактира под вывеской с аршинными буквами «Вечный зов». – Да разви-ть я без понятиев? Разве Дорофей не понимат? Я ж нонче за цельный час угораздил выцепить вас.
– А что так? – искренне подивился Алексей.
– А то, чтобы и вам послабку, и мне хорошо сделать. Тпру-у, крылатая! На-кось вот… подержи, актер. – Ямщик соскользнул с низкого облучка и весело бросил тяжелые грубые вожжи Алешке. – И буде, буде! Не тревожьтесь сердцем. Успеем мы к вашему мусьё. Я мигом.
– Ну и ну!
Мальчишки только пожали плечами, с любопытством поглядывая на запотевшие низкие стекла распивочной, за которыми скакали и шарахались большущие тени, слышен был широкий распах гармони и глухой надсадный топот сапог. «…А что ты хочешь, мать, от извозчика? – вспомнились сами собой Алексею прежние рассуждения отца. – Это лошадиное племя в трактире и питается, и угревается. Сама рассуди, Людмила Лексевна, у извозчика другого роздыха и еды нет… Вся жизнь всухомятку. Чай да требуха с огурцами. Ну-с, не так разве? Изредка стаканчик водки, ну, черть с ним, согласен, другой, но пьянства – никогда! Извозчик, он ведь как: раза два в день поест, обогреется зимой… по осени высушит на себе мокрую одёвку, и все сие удовольствие выходит ему в шестнадцать копеек: пять на чай, на гривенник снеди, ну-с, и копеечку дворнику дай за то, что “гнедка” напоит да у колоды приглядит. Вот так-то, Лексевна, извозчик рабочий народ, а ты все “пьянь” да “пьянь”…»
– Як бы вправду не опознить? Не запьет ли Дорофей, как наш Чих-Пых? – с малороссийской оглядчивостью боднул опасением Сашка. – Ежели що, Дарий три шкуры сдерет… як с той шелудивой козы.
– «Як» да «як»! Что ты заякал, Гусарь? Буде, буде тебе, – копируя интонации извозчика, пробасил Кречетов. – Чай, с Дорофеем едем, а не с помойным котом.
Сашка отчасти надулся на дружеский «отлуп», но Алешка умело сделал вид, ровно не заметил сей малости. Задрав голову, он смотрел на церковное воронье, что черной метелью трещало крыльями в зимней, чистой синеве неба, щедро рассыпая хриплое карканье.
– Гусарь, что наворожат нам эти гадалки?
Сашка, забыв про обиду, тоже воззрился на метливое, черное, шумное облако, лирично задумался. Морозец был ласковый и не щипал, лишь нежно наводя своей свежей кистью румянец на щеки.
О чем думали, о чем мечтали их юные сердца в эти хрустальные минуты?.. Может быть…
– Эй, сопливые! Почем призадумались? Ишь, губищу растянули. Бога решили за бороду поймать? Ха-ха! Ой, да вы никак потешные? Ах, режь меня! Точно – они! Ножонками, поди, ловко сучите, вот бы заценить!
Друзья, позабыв про небо, спорхнули на землю и разинули рты. Перед ними стояло нечто невообразимое – нагруженное с ног до головы всяким старьем, с навьюченными друг на дружку шляпами, гирляндами цветных клубков и прочим, – кажущееся от всего этого «вавилона» безобразно огромным.
– Чаво клювами щелкаете? Торговку впервось увидали?
Из-за пестрого тряпья наконец показалось пробитое крепким зимне-водочным загаром мужиковатое лицо бабы. Поросячьи глаза смеялись, ноги-тумбы, вдеванные в подшитые валенки, стукали друг о дружку, словно приплясывали.
Саратовская торговка – тип замечательный во всех отношениях, насколько оригинальный, настолько и любопытный. В трескучие морозы, в отчаянный зной вечно одна и та же: все так же увешанная, закутанная выше глаз, с медленной важной поступью и зычно-крикливою речью… При случае тут же готовая отстреляться перченой руганью. Эту огрубелую бой-бабу не проймет ни вопиющая по своему цинизму сцена, ни скотоподобный волжский бурлак, какой-нибудь вятич или пермяк. В речи человеческой нет выражений, а в поведении поступков, которые могли бы смутить саратовскую бабу-торговку: на своем «коммерческом» веку она нагляделась будь-будь, и при всякой оказии уж найдется, не потеряется. Как ни верти, а торговка эта – королева рынка… Пусть она не m-me Анго, но постоит за себя не хуже парижской рыночной героини. Ни пьяный варнак, ни придирчивый полицейский, ни бойкий браток – никто сей «пройде» не указ: она родилась на «толчке», взросла на нем и, конечно, помрет среди его шума, слякотной вони, мух и толкотни; всякий, кто дорожит спокойствием и достоинством своей личности, – обойди за версту эту скандальную язву: имей он даже не язык, а бритву, ему один черт не совладать с «козырями» доморощенной m-me Анго.
– Так я угадала? Потешные вы? А где ваш возила? Тутось небось? – Тетка, задорно хохотнув, ткнула грязным, красным от морозу пальцем на вывеску кабака. – Он, поди ж то, нарубил уже тяпку с утра. Ясно дело, заточил жало водкой, а еще дятёв ему, обормоту, доверили.
Мальчишки не успели пискнуть в ответ, как скрипучая низкая дверь распивочной распахнулась, и в облаке вьющегося угарного пара, табачного дыма, пенья и звона показалась борода Дорофея.
– У-у, нализался, блудень! Кобылу-то хоть не пролупишь? – без всяких-яких спустила на него собак баба.
– А ну, вали, вали на свой Толкун, ведьма! – забирая обледенелые вожжи из рук Алешки, не особенно грозно гаркнул извозчик. – Мы пьем да посуду бьем. А кому не мило, тому в рыло.
Однако та не отступилась от мужика и заголосила на всю-то улицу:
– Ах ты, черт кривой, задрыга навозная! Не тыкай, не запряг! В кармане солома с кукишем, а дует, гляньте, как фартовый! Шмякай, шмякай на своей кляче, пока цел!
– А ну, отойди, лярва! Мать твою в гроб!.. Не вишь, дятёв везу? Сука такая…
– А ты меня имел, да? Имел, что ли?! Так и зевло прикрой, сивый мерин! Эй, гляньте, православные, какой базар раскрутил этот хрен старый! – еще выше, еще визгливее взлетел по спирали голос торговки.
– Зашибу-у! – свирепея лицом, взревел Дорофей и замахнулся с козел плетеным кнутом.
Баба, сотрясая своим «вавилоном», шарахнулась прочь, собирая народ. Из кабака в белых облаках, взвивающихся в воздух, вынырнул выбежавший на шум половой, за ним еще несколько распаренных, даром что не из бани, малиновых харь.
– Гей, гей, залетныя! – Дорофей – себе дороже – быстрее прочь от бучи, вытянул гнедую от всей души.
Кобыла, до этого момента остававшаяся ко всему равнодушной, выражая, должно быть, свое неудовольствие лишь тем, что пряла ушами, рванула так, что потешные едва не посыпались картофелем на снег. В какой-то миг на крутом повороте пошевни так завалились на бок, что Гусарь и Кречетов могли поклясться, что летели на одном полозе и вдруг тяжисто ухнулись на оба, перевалившись на другую сторону, да так, что, казалось, кишки застряли у горла.
– Живы? Не убились, сударики? – щуря в смехе веселый глаз, крякнул Дорофей. – То-то лихо! Со знатным ветерём котим! Ишь, киргизка-то моя, шельма, как валяет! – с гордостью возвысил он голос. – Токмо копытом-то и бьёть, шалунья, в железо передка. Эх, и славно махает, ровно беговая!.. А эта красномордая стерва: «кляча»! Я-ть тебе покажу «клячу»!.. Я-ть тебя, подлюку, при случае пополам перееду. Ду-ура ты, еть твою мать!.. Ишь, сука, языком-то толдотить, аки метлой метёть. Тьфу, в душу тебя, а еще баба… Вы уж заткните уши, сударики! Вестимо, совестно… не для вас пули отливал, – дергая скулами и желваками, медленно отходил Дорофей. Видно было, что незаслуженная брань торговки, что осиное жало, дошла и до его крутого ямщицкого сердца.
На репетицию к назначенному часу поспели вовремя. Дорофей не подвел. У Театральной площади он дал роздых упревшей лошади, и когда наконец показался театр-дворец с огромными сияющими окнами, он перевел гнедую с марша на сдержанную рысь и уже с шага натянул вожжи ровнехонько у служебного входа.
– По вечеру уж не со мной покотитесь, – выметая щетинкой снег из казенного возка, посчитал нужным уведомить Дорофей. – Стенька, похоже, будет… али Семеныч… А все же лихо мы нончесь в обнимку-то с ветерём, сударики? – тепло прощаясь с каждым в отдельности шершавой рукой, еще раз подмигнул Дорофей. Он по-прежнему был весел, и от него по-прежнему неуловимо сквозило дешевой наливочкой, которая на морозце особенно, как-то по-новогоднему вкусно пахла.
– До встречи, милый Дорофей! Лучше тебя нет, братец! – не задумываясь, ко времени подмаслил извозчичью душу находчивый Гусарь.
– И лучше твоей киргизки во всем городе нет! – в тон подхватил Кречетов.
– Ну, буде… буде вам, лисята, лишку-то заливать, – тихо, но густо засмеялся довольный невинной лестью Дорофей, и смех его, как показалось Алешке, был схож с радостным реготаньем коня, которому в ясли конюх сыплет добрую меру овса.
* * *– Нет, вы только посмотрите на них! – Дарий, весь – ртуть, с дергающимся от негодования лицом, ударил в сердцах стеком по спинке стула. – У вас что в голове? Нет, я хочу знать, черт возьми! Молчите? Ах, да, «…вот новая весна грядет – еще попытка раз поймать нам счастье…». Так, что ли?.. Ну так запомните, вы не на бульваре вершите променад! Ох, я вам покажу волнующий запах близкой вешней воды, я вам устрою веселую капель! Все на сцену и все марш по своим местам. Гаврелюк, Анищенко, Коробейникова, Рублев, Тархова и вы все, бездельники… Не стойте, не стойте верстовыми столбами. Все на исходную… И помните! – это мелодрама Дюканжа и Дино «Тридцать лет, или Жизнь игрока», а не свадьба у тетки в деревне! Итак, на лирической ноте, не торопясь, начали…
Маэстро с изящной требовательностью взмахнул стеком, и словно по волшебству откуда-то сверху заслышались нежные, дрожащие, как утренняя роса, звуки скрипок, в которые робко вплетался рожок пастушка…
Световые эффекты изобразили атмосферу раннего, в струящейся зеленой дымке, рассвета. Сквозь дырявую кровлю дома, установленного в глубине сцены, набирая спелую силу, начинало светить небо… Постепенно, не вдруг, стала отчетливо видна умело подсвеченная, провисающая солома кровли, а в декорациях комнаты взгляд зрителя поражало умело сотворенное художниками и бутафорами «благородство нищеты» – живописные и величавые лохмотья. Благодаря контрасту убогого жилища с яркой бирюзой высокого неба на сцене возникла непривычная, чудесно сложная эмоциональная атмосфера… Бытовой, заурядный интерьер становился поистине романтичным, таинственным, полным волнительного ожиданья.
Но уже на третьем явлении, с выходом на авансцену танцоров, весь этот мир волшебства был разбит, как хрустальный шар, возвышенным до окрика, еще более возмущенным голосом маэстро.
– Удивительная, просто удивительная дрянь! Полнейшая редкостная бездарность! О, я умоляю! И кто-то из вас хочет убедить меня, что это шедевр? Да провалиться мне на этом месте! – Он с силой, брезгливо и зло топнул туфлей. – Покажите, покажите мне, где я могу видеть танец?! Нет, я вижу, конечно же вижу, но… стадо слонов! Парнокопытных, кого угодно, но только не воздушный выход стайки влюбленной молодости! Что это такое, Сазонов? Ты влюбленный юноша или брюхатая попадья? Что ты все время, как мокрая блоха, подскакиваешь на паркете? А ты, Азметов? Да с твоим шагом только на плацу вдов пугать! Нет, так дело не пойдет… Самое страшное для актера – это уйти со сцены под стук собственных каблуков. И ежели вы при таком старании останетесь, другого не ждите! Господи, и это моя гордость! Моя гвардия! – Дарий, сдавив длинными перстами бледные виски, прошелся перед строем взмокших лицедеев, пребывавших в состоянии скрытого раздражения и почтительного волнения одновременно. – Постыдились бы потешных, ей-богу! – Балетмейстер красноречиво кольнул, как штыком, стеком в сторону смиренно молчавших отроков. – Какой пример вы преподносите им?.. Сколько мне еще мотать с вами нервы? Сколько раз вбивать в ваши головы, что талант достается недорого… Дорого обходится служение искусству. И оно будет стоить вам всей жизни! А на что же тогда иное нужна наша актерская жизнь? Глухие да услышат, слепые да увидят, немые да заговорят! – вот, вот! – как должен действовать театр на свою паству! Вот как вы обязаны играть! Как служить Мельпомене! А вам, – месье привлек внимание воспитанников резким хлопком в ладоши, – тоже не следует отпускать вожжи! Что имеешь в профиль, Гусарь, то получишь и анфас. Темп сбавляешь при поворотах… Что ты там все смотришь под ногами, как будто в дерьмо наступил? Голова должна быть гордо поднята, подбородочек вперед… Ты же, Кречетов, похоже, у нас готов обнять весь мир. Чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу. Какого беса ты все работаешь на Гусаря? Влюбился? Смотри! Свое дело не забывай! Он – свое! А теперь внимание, все только на меня: как зазвучал рожок, все выходят, не мнутся в карманах… Дайте, дайте себе труд: шаг легкий, крупный, но без солдатчины! И не гуськом, не в сортир идете. Сазонов, в ногу будешь ходить, если забреют в солдаты. Итак, все собрались, с того же места… Феофан Иванович, прошу! – Маэстро, с болезненной молитвенностью прикрывая веки, сосредоточенно кивнул дирижеру, и все началось в сотый раз вновь.
* * *Да, сценический мир Дария был огромен. Репертуар театра – велик. Античные боги – выходцы из крепостных, Иваны да Марьи – в спектаклях маэстро летали на невидимых зрителю сталистых шнурах через сцену или спускались на колеснице-облаке, запряженной десятком белых как снег ручных голубей. Газовые шали, сверкая на складках серебряной и золотой искрой, вздымались и опадали в шоколадных руках арапчат, вакханок и нимф, пышные гирлянды бело-красных, желтых цветов вплетались в прихотливо составленные ансамбли хоров. Жалкие лачуги охотников, рыбаков, пастухов на глазах превращались в неприступные крепости, в мрачные средневековые замки баронов и герцогов, точно из-под земли вырастали дремучие леса, то вдруг на удивление всем начинали бить пенные фонтаны, а с «неба» слетались златокрылые ангелы.
Частенько болтаясь за кулисами, подолгу ожидая своей, подчас пустяковой, роли, пытливому молодому глазу можно было все же многое перенять. Кое-кого из потешных, таких как Чибышев и Петров, Кожевников и Рыбкин, увлекала лишь праздная суета и толкотня, пустая видимость участия в происходящем, и без того развращавшая ленивые души. Но другие, и среди них Алешка Кречетов, даром времени не теряли, пристально наблюдали игру маститых актеров и накрепко брали в память, – учились. А учиться мастерству было не занимать у кого!
Прославленные талантливые актеры саратовского действа изображали полководцев, греческих богов, былинных героев, играли комические и сложные трагедийные роли. Алешка и Сашка только диву давались и цокали от восхищения языками: как они умели по воле маэстро «передавать в танце трагическое и смешное, комедийным приемом оттенить драматизм положения, будь то балеты на анакреонтические или мифологические сюжеты, на темы поэтические или историко-бытовые»[28]. И все же главной изюминкой действа был обольстительный, феерический, изысканный танец – венец и слава мастера. От этого царящего на сцене волшебства захватывало дух и терялось ощущение реальности.
– Однако как все гладэнько и вертэнько в театре получается, – вытирая после репетиции лицо жестким льняным рушником, жалобно скулил в гримерке Гусарь. – А в классах Цыган чистый зверь. Гутарит, що любит нас, як чад своих, а на поверку загнать рад, как того лошака. Я кажу, Леха, то все брехня…
– Да, легок наш месье на ногу… да тяжел на руку! – стягивая влажное от пота трико, буркнул под нос Алексей.
– Во, во! Истинно так! Он, злыдень зверюкатый, в ком нашукает уменья, того и гнобит. Я нынче чуть не сдох на его заносках. Я тебе вот что скажу: подсюк он… подсюк и есть!
Кречетов не ответил. Освободил из жарких тисков «балеток» гудящие от усталости ноги, поставил босые ступни на прохладный пол, откинулся спиной на спинку стула, закрыл глаза: «Верно, однако, глаголет хохол… Дарий в ком больше найдет способностей, на того и крепче положит глаз, не скупясь при сем на тумаки и пощечины. И то верно, что по количеству синяков да шишек легко можно высчитать, кто у него в “одаренных” ходит».
А поскольку Кречетов и Гусарь довольно скоро выбились в первую пару, то, надо полагать, что на их теле красовалось изрядно следов ответного усердия и любви учителя. Каждый божий день с упрямой египетской методичностью Дарий надсадно добивался от них все более и более совершенного исполнения пируэтов, высоких и бодрых прыжков, сильных стремительных вращений в воздухе, виртуозных заносок. И к четвертому году пребывания Кречетова в «потешке», окрепший от бесконечных упражнений, он стал, не задумываясь, завидно легко выделывать пируэты, глиссады, антраша и прочие балетные хитрости, на которые приходили дивиться даже опытные знатоки этого дела. Ему на славу удавались фигуры разных характерных танцев: пусть это были хореографические фрески китайских, испанских, индийских или каких других народов. По словом маэстро, его ноги «стали чувствовать вдохновеннее». А непреходящий с первых дней страх перед наставником в конце концом смешался с восторженным чувством обожания. Кречетов и сам позже не раз повторял, что танцы, гимнастика рук и ног, общий тренаж «потешки» как ничто закалили его слабое от природы тело. И уж без всяких обиняков признавал, что успехом в водевилях или балетах, где ему приходилось все чаще исполнять главные роли, он полностью обязан урокам мэтра.
Глава 5
Но пока шел только четвертый год обучения. Желанный горизонт выпуска так и оставался по-прежнему горизонтом; впереди еще маячили долгие изнуряющие месяцы зубрежки и маяты по «специальности».
В семь часов воспитанников (независимо от курса) срывал с нагретой постели неумолимый звонок, и после утреннего туалета воспитатели вели всех в балетный класс, который потешные с присущей им выдумкой окрестили «стойло». В классе, от веку пропахшем прогорклым потом и худо протопленном одноруким Федором, при жухлом свете нескольких оплывших свечей они становились к палке и со слипающимися глазами, под мерный счет репетиторов-мастаков или старших балетных, начинали разогреваться, выполняя бессчетные наклоны, тандю, плие, батманы и прочее, заканчивая аллегро.
После скудного завтрака воспитанников ожидали так называемые «научные» классы – с восьми до одиннадцати. Здесь штудировались предметы, которые были подобраны самым загадочным образом. Кроме Закона Божия, ими постигались русский и французский языки, этика и эстетика, греко-римская мифология, арифметика и археология, география, история Отечества, фехтование, каллиграфия, а также верховая езда. «Зачем нам, актерам, все это?» – ломал вместе с другими голову Кречетов. Но вопрос «зачем?» так и оставался вопросом.
В одиннадцать часов, поднаторев в науках, потешные расходились для занятий по «специальности», которые тянулись улитой до часу дня. И там опять «без просвету и продыху» балетмейстеры колдовали над их телом. Потом, как насмешка, случался краткий перерыв на обед, и с трех до пяти шли занятия в общих классах искусств. Дирекция почитала своим неукоснительным долгом обучить всех воспитанников пению, светским танцам, драматическому искусству и игре на музыкальных инструментах. И если сами юнцы подчас не зрили в этой практике смысла, то это не значит, что он отсутствовал. Педагогический совет училища полагал, что, выйдя «в мир», каждый выпускник обязан сыскать себе применение и достойно выслужить положенные десять лет при театрах – только тогда средства, затраченные на их воспитание, могут считаться погашенными, так как скрупулезно и методично вычитались из жалованья. Однако против практической и меркантильной существовала еще и другая, более значимая польза данной методы, пожалуй, вряд ли вполне до конца осознаваемая и самим начальством: такое разностороннее образование для одаренного воспитанника на поверку оказывалось бесценным даром. Выпускник становился мастером на все руки, выдюжив тренаж в различных областях актерского искусства. Его амплуа не знало границ, распахивая широкий выбор ролей на службе театру.
* * *Это случилось все той же зимой, на четвертом году пребывания Кречетова в стенах училища. В одно из воскресений Алексей, как обычно, отправился навестить родных: сердце его крепко тосковало по маменьке и брату Мите. Однако сам дом он навещал весьма неохотно, если не сказать, через силу, оттого как там его ожидала вечная «пропилка» и хмурые наставления пьяного отца. Так и не сыскав определенного, стоящего для главы семейства занятия, Иван Платонович продолжал пить горькую, все реже пробуя добиться места управляющего в богатых домах. Прежде, в более свежие годы, лет пятнадцать назад, он еще наводил впечатление человека положительного, основательного, не без достоинства, но вспыльчивый, неуживчивый нрав всякий раз ставил ему подножку. И даже редкие, внезапно накатывающие, что волна, минуты душевной широты теперь все больше сменялись вспышками беспричинного, дикого гнева, превращая его в тирана и деспота. Теперь уж как год в их доме не было Степаниды… Иван Платонович, толком не рассчитав беззаветно преданную дому няньку, выставил старуху за дверь, обидно обозвав ее «приживалкой» и «бесстыжей нахлебницей».
Маменька, Людмила Алексеевна, по этому случаю очень скорбила, много плакала, вельми просила «простить», прощаясь с подружкой-кормилицей, втайне выдала из своих сбережений толику денег, но больше, как ни старалась, ничем не могла помочь – любимый супруг был неумолим. И потому Алеша, получая долгожданную «вольную», всякий раз норовил живее «слизнуть» из дому и на свободе, отданный лишь себе, побродить по Саратову, – уставшая душа так и молила хоть ненадолго вырваться из-под жесткой узды училищного надзора.