Продрогнув до костей, напрасно кутаясь в холодные полы шинели, он поспешил, скользя и спотыкаясь по скрытым снегом неровностям, почти ничего не видя ни под ногами, ни впереди. Зимняя темень сгустилась, похвастать масляными фонарями эта часть города не могла: только двурогий месяц да редкая свечка в оконце – вот и весь свет. Ко всему, как нарочно, повалил густыми, разлапистыми хлопьями снег и сквозь его живую завесу способно было разглядеть разве вытянутую перед собой ладонь. В какой-то момент ему даже стало не по себе – вокруг стояла полная тишина, ни голоса, ни лая собак, безлюдье и белый снег, переходящий в невидимую и неведомую даль. И если б не твердо знать, что ты на улице, то без труда можно представить, что ты был застигнут бураном в степи.
Впереди показался нужный Печной проулок, Кречетов свернул в него, перебрался через сугроб и порысил вдоль заборов, разделенных деревянными домишками и запертыми до утра наглухо воротами. Подслеповатые окна кое-где отсвечивали желто-красными рябинами лампадок. Беззвездная ночь, немота, сон беспробудный, только где-то на задах огородов забрехал сдуру, но быстро умолк сторожевой пес.
Наконец показалась подъездная площадь, а сразу за нею проступила ограда «потешки». Остановившись у деревянного уличного фонаря, запыхавшийся Алексей отдышался, перекрестился, охлопал шинель, задрал голову. То, что это был фонарь для освещения, можно было только догадываться: он освещал лишь собственные стекла, с четырех сторон залепленные сырыми хлопьями снега.
Вдали, на пристани одиннадцать раз ударил колокол. «Бог мой… уже двенадцатый час!.. – У Алешки заныло между зубами. – Ну, брат, будет тебе белка, будет и свисток».
К своему окну Кречетов прокрался со стороны палисадника. На центральной аллее можно было столкнуться нос к носу с дежурным, сторожем или Чих-Пыхом – известным бо́талом, который последнее время, приняв свою дворницкую «дозу», частенько оставался покалякать до утра в кочегарке у дяди Федора.
Оглядчиво осмотревшись, Алексей забрался на приступок и, держась за карниз, условным стуком в окно, дал о себе знать. За стеклом тут же качнулась портьера и появилось близоруко вглядывающееся в темень лицо Гусаря.
– Лексий, ты?
– Я! Я! Открывай же, черт! – замахал ему свободной рукой Кречетов.
– Ба, да ты як дид-снеговик! Як тот сугробень будэ…
– «Будэ»! «Будэ»! – осторожно спрыгивая с подоконника, согласился Алексей. – Вот уж кому работенки нынче Бог подвалил, так это Чих-Пыху… Не один день лопату мозолить будет. Ты один, что ли, кукуешь? Юрка-то где?
– В лазарет снесли хлопца, мамо с батькой до него приезжали с ридного хутору. Дак то понавезли гарно, малэнько ни на взвод. Так то ли он затравился чем, то ли обожрался с голодухи поперек живота. Ой, да зачиняй же окно, Кречет, будь ласков, а то я кажу, уже взмерз, як та сосулька…
– Ладно, не околеешь. – Алексей плотно притворил раму, щелкнул запором, задернул портьеру. – Ну, как поверка прошла? Сухарь не хватился?
– Ни даже ни… Усё тыхо, як у склепе. Ты-то как? Ну! Вскажи трошки. – Сашка, помогая принять шинель и шапку, горел нетерпением послушать историю «самоволки». – Нет, погодь, я прежде тоби кипятку сварганю, вмэрз ты дюже…
– Нет, ты сам погоди. – Алексей подошел к Сашке, растирая красные с морозу уши. – Ты русский язык-то собираешься когда учить?
– А як же! – Гусарь дружелюбно блеснул белыми зубами, такими ровными, словно они были отрезаны по линейке. – А как я, по-твоему, роли учу, на хохляцком, що ли? Рад бы, да на нем, гарном, никто не пишет… разве что Гоголь…
Уже за чайком, вприкуску с Юркиными трофеями – не пропадать же добру – Кречетов в подробностях поведал все от начала до конца другу. Сашка слушал его, навострив уши, сверкая блестящими, словно эмаль, голубыми глазами, и тихо прихлебывал из глиняной кружки, покуда Кречетов не дошел до приключения на ледяной горе.
– Ужли так славна та дивчина была на катушке, как ты гутаришь?
– Краше не видел. – Алексей, отставляя пустую кружку, с готовностью перекрестился на образок, что висел в красном углу их обители.
– Ох, а у нас на Полтавщине як гарни казачки, брат! – воркующим голосом вставил Сашка и закатил глаза. – Кровь с молоком! Глянешь – спивать хочется… Так бы и жизнь загубил, шоб тильки улыбкой тебя одарила.
На время оба примолкли, отдаваясь своему воображению. В комнате горела, как и полагалось после отбоя, лишь маленькая лампадка, и слабый золотисто-медовый свет мягко скользил по стенам, бросая странные тени на лица Алешки и Сашки.
– Вот глянь. – Кречетов осторожно достал из-за пазухи, точно то была хрупкая статуэтка, беличью муфточку. – Ну, как тебе? Правда, хороша? – все так же шепотом спросил он мнение друга.
– Дай заценить.
Гусарь протянул руку, но Алексей не позволил ему дотронуться до своей реликвии, а только поднес ее ближе, чтобы тот смог ощутить сладостный запах ванили.
– Да. Мило пахнет, особенно… по-ихнему… – с пониманием кивнул Александр, мечтательно всматриваясь в девичью муфту. Его лицо выражало то же просветленное настроение и радость, что и лицо Алексея. – Должно быть, и вправду жар-птица, раз ты голову потерял, – продолжал Гусарь принюхиваться к исчезающему тонкому аромату.
– А то! – торжествующе ответил Кречетов. – Думаешь, я слепой? Где вот только сыскать ее?
– Там же, где и потерял! – неожиданно подкинул идею Сашка, подмигнул приятелю и твердо заверил: – Не боись. Ведь у тебя есть я. Пошукаем – найдем. Право, не иголка она?..
К стене опять пиявкой прилипла густая уродливая тень, отбрасываемая большущим, похожим на гроб шкафом, но Алексей, каждодневно смотревший на этот траурный силуэт перед сном, нынче не удостоил его вниманием. Он лежал и смотрел в потолок, а грудь его согревал теплый, ласкающий мех. И для него в эти минуты, казалось, исчезло все прошлое, настоящее: и вечно мрачный и жалкий, сломленный водкой и неудачами отец, и нервно постукивающий стеком по жилистым икрам месье Дарий, и монотонный режим театрального училища, и мрак обид, жестокостей и оскорблений.
Невнятны и туманны были грезы Алексея, но тем глубже волновали они его смятенную душу. Каким-то шестым чувством гадал и думал он о себе, о прекрасной незнакомке, вспоминая благородный абрис ее лица, ее длинные темные ресницы, прикрывавшие чуть заметную лукавую улыбку бирюзовых глаз, читавшуюся под юбкой стройную с высоким взъемом ножку, и интуитивно сам себе задавал вопрос: не есть ли эта наметившаяся красота, видимая глазами, только невинный залог расцветающих прелестей, дарованных ей природой? Потом он вспомнил себя, стоявшего там, у ледяного катка, и глотавшего соль подавленных слез своей неудачи. И ему стало искренне жаль себя.
– Ну, будэ тоби думку кохать о ней. Що ты, ей-богу, як тот бурсак о панночке… Дальше-то сказывай, що приключилось с тобой. Мэни так и подмывает узнать, так и крутит, яко того мыша о кильце ковбаски. Ну?
Алешка без затей рассказал все до конца, усмехнувшись случаю с лихачом, ощутив при этом, как здорово ссадил локоть, выскакивая из саней.
– Ну, ты выкинул номер! Уморыв мэни. Це лиха загогулина! Ох, Лексий, дывысь, жди поутру бури! Уж ты не хуже мэни бачишь, Соколов так сего дела не спустит. Нагрянет собственной персоной.
– Глупый ты, Сашка, просто дурак. Да как же он спознать меня сможет, коли я «рожу скроил» не приведи господь, да и видел-то он меня разве один миг, а так все спиной да боком…
– Так-то оно так, да тильки Мих-Мих, – Сашка покачал головой, темнея глазами, – усех розгами сечь прикажет… Що ж тогда спивать будэшь?
– Ну, ты смола, Гусарь, а еще друг. Липнешь с вопросами… и без тебя тошно.
– Да як же ты хотел, брат? Без вины виноватые наши все будут… Потешные не простят…
Алексей как булавкой кольнул взглядом Гусаря, болезненно сморщил нос, сжал кулаки, но ничего не ответил.
Больше они не проронили ни слова. Через час-другой после Сашки заснул и Алексей. Кроткий покой и безмятежность легли на лица друзей, перед которыми еще только начинала открывать свои двери жизнь.
Глава 7
Утро выпало, как и обещал Гусарь, горячее – только держись! Дежурный мастак, ни свет ни заря оповещенный верховым посыльным от Соколова, обежал все палаты, насилу сорвал потешных из теплых постелей и сейчас, стоя у гардеробной, орал во весь голос:
– Живее! Живее, черт вас подери! Сам едет! Сам!!! Ну, я вам, сучьи дети, покажу «царицу муз»! Ну, я вам!..
На перволеток эти угрозы и жгучие «поцелуи» аршинной линейки возымели должный эффект. Пугливый грохот их каблуков сотрясал коридоры училища, бытовки и мойки. «Старики», которым до выпуска оставалось менее года, напротив – хмуро, с достоинством, как молодые львы под бичом дрессировщика, – с нарочитой ленцой заправляли постели и шли умываться, будто угрозы и крики дежурного их не касались.
Между тем дежурство было Воробьева. Он отличался суровой требовательностью и рьяной службистской строгостью. О нем в потешке говорили мало и темно. Но все знали, что прежде Воробьев служил в кавалерии, не то в уланах, не то в драгунах, и был «списан» начальством за какую-то дерзкую неуставную выходку. Здесь же, будучи принятым на службу в училище, «Воробей» давал уроки верховой езды и фехтования. Однако помимо этого он с легкостью, не скупясь, раздавал и аресты, и карцеры, и дневальства вне очереди, и розги… Все эти «награды» и «премии» обильно сыпались на головы потешных в «воробьевские» дни с простой армейской четкостью и ясностью: «Воспитанник Лямкин, три наряда вне очереди! Будьте любезны, голубчик! Ать-два!»
Ровно в девять с боем часов, в сопровождении инспектора училища Егошина и месье Дария, в училище вошел мрачный, что громовая туча, директор Соколов. Вокруг них челноком замелькали снующие мастаки и служки. Затем все замерло, и грянуло традиционное слаженное приветствие потешных, после чего Воробьев сдал рапорт начальству.
Длинная шеренга воспитанников вытянулась в струнку и с мучительным волнением ожидала своей участи. Такое грозное созвездие «отцов-вершителей»! – потешным приходилось видеть не часто. Ясно было, как день, что причиной этому было что-то из ряда вон… Но что?! Все как один прислушивались к биению своих сердец и к тихой переброске фраз начальства.
У Кречетова засосало под ложечкой, пальцы сделались влажными, во рту пересохло. Он прекрасно видел балл настроения прибывших, видел, сколь серьезны и сосредоточенны их лица. «Господи, спаси и помилуй!» – мысленно умолял он судьбу, пытаясь избежать неизбежного.
Алешка не пропустил, как по чуть заметному кивку Воробей подбежал к Мих-Миху, что-то уловил директорское, краткое, с готовностью дернул четким косым пробором головы и начал по алфавиту выкрикивать фамилии воспитанников: «Алпатов, Афанасьев, Борцов, Гаврелюк…»
Когда докучливая перекличка завершилась, Воробьев доложил чин по чину директору, что перед его глазами присутствуют положительно все, за исключением двоих, что находятся в лазарете, и еще одного второгодка, который третьего дня был отпущен домой, в уезд, по причине смерти его родителя.
– Выходит, все остальные изволят быть? – еще раз уточнил Соколов.
– Так точно, Михаил Михайлович! – молодцевато, чуть ли не отдавая честь, отчеканил Воробьев. – Ежели угодно, прикажите… рад стараться…
– Благодарю, голубчик, благодарю, и право, Юрий Андреич, поспокойнее… здесь все же не там… гражданское заведение. Что ж, давайте пройдемся, господа… а я погляжу…
И Михаил Михайлович, в шубе нараспашку, заложив руки в перчатках за спину, медленно в сопровождении свиты двинулся вдоль фронта, пристально вглядываясь в каждое лицо, каждую пуговицу, пряжку, каждый ремень. И эта медлительность, это пугающее высматривание в каждом лице чего-то… непонятные приказы тому или иному воспитаннику повернуться «кругом», «направо», «налево», пройтись туда-сюда, – все это придавало особенную зловещесть происходящему и сеяло в юных душах панику. Можно было подумать, что среди них искали преступника или переодетого в училищную форму беглого каторжника. Настораживало еще и то, что никто не говорил, в чем причина сего досмотра, и только двое из шестидесяти человек знали, в чем дело, знали, но молчали, как камни.
Так и не сумев с первого раза дознать ослушника, Соколов затребовал у Воробьева список тех лиц, которые вчера были удостоены «отпуска». Список не замедлил себя ждать. Воробей, как маг-чародей, точно зная, «что почем», выудил его из отворота рукава служебного кителя и, спешно развернув бумагу, подал ее директору.
– Рахлин, Ситюшкин, Коняев, Кречетов, Вершинин – два шага вперед!
У Алексея оборвалось сердце, желудок похолодел, точно в него бросили кусок льда, когда он вместе с другими вышел из строя.
– Был вчера на бульваре, в «Липках»? Часиков эдак в десять? М-м?
– Никак нет, господин директор! – крепче алея щеками и шеей, не зная, куда деть свои руки, выпалил Ситюшкин.
– А где? Что жмешься, как девица? В глаза мне, в глаза!
– У маменьки, на Семинарской[33], где Бабушкин взвоз.
– Эх ты… «у маменьки, на Семинарской»… Смотри у меня! – Соколов брезгливо поморщился, переходя к следующему.
Кречетов едва не выдал себя, когда мелкие серо-зеленые, как каменные бусины, глаза Мих-Миха сначала мельком прокатились, а потом прикипели к его лицу, точно нашли искомое.
– Что так бледен, любезный? У тебя жар?
– Никак нет, господин директор. В здравии.
– Пожалуй, мерзость какую вчера пил? Мутит?
– Никак нет, господин директор.
– Хм. Свежо предание, да верится с трудом. Знаю я вашего брата… любите поиграть с рюмкой. – Соколов неожиданно широко развернулся, охватывая строгим взором весь строй воспитанников. – Водка и вино – гибель и грех. Где пьянство – там разврат, а где разврат – там и кончилась служба, и умер человек для Отечества. Пьют от тоски и скуки бездарности, фаты и моты, мерзавцы и неудачники, а перед вами не за горами весь мир! Так будьте веселы и пьяны без этого зелья. Однако уморили вы меня своими затеями да загадками, – выдерживая глубокую ноту и снижая набранный пафос, продолжил Михаил Михайлович. – Да-с, я полагал, среди вас нет ничтожных лгунов и трусов. Но вижу, досадно ошибся. Жаль, что среди вашего братства живет подлец и мерзавец, коий заставляет своих учителей и товарищей краснеть за него и бросать, заметьте, на каждого тень подозрения. А посему я последний раз спрашиваю: кто из вас пятерых, – Соколов, тяжело ставя ногу, прошелся перед воспитанниками, – изволил вчера быть на бульваре после девяти часов и на мой голос позорно бежал, как вор, как мелкий трактирный заяц, стащивший на рынке курицу? Ну-с, так какой болван допустил сию пакость? Ты? Ты? Или ты? А может быть, ты? – Указательный палец, затянутый в черную кожу перчатки, как жезл правосудия, касался груди каждого, на ком останавливал свой взгляд директор.
Кречетов задыхался в отчаянье: «сказать – не сказать». Уж более не страх перед розгами и карцером съедал его самое, а стыд, жгучий бесконечный стыд перед друзьями и наставниками душил его совесть. Загнанная в угол, она металась, как птица, не находящая спасительной дверцы из клетки, в какую попала.
– Так, значит, упрямимся? Молчим, будущие господа актеры? Хм, это прискорбно. Увы, нам ничего не остается, как принять известные меры, – решительно и сухо подхватил Соколова инспектор училища. По-птичьи склонив подвитую, слегка напомаженную голову, он окинул молчаливую шеренгу боковым, чуть раскосым взглядом и с презрительным равнодушием завершил: – Юрий Андреевич, распорядитесь, голубчик, чтобы каждый пятый получил по двадцать пять «розочек». Не доходит через голову, дойдет через тело.
В следующую секунду, как это часто бывало в училищах, объявился и сам виновник.
– Это я, господин директор! Прошу простить меня, господин директор, – громко почти выкрикнул Алексей и сделал еще шаг вперед.
– Кречетов? Ты? – раздался изумленный, полный разочарования и досады голос месье Дария. – Как же так?.. Надежда училища…
– Полноте, mon cher, и на солнце есть пятна. Ваш выскочка попал как кур в ощип. Tant pis, mes amis[34]. Он просто bouleverse[35], – все так же, с подчеркнутым равнодушием, воткнул инспектор училища. – Стоит ли обращать внимание на эти bagatelles?[36] Как говорится, на воре и шапка горит.
– Одну минуту, господа! Одну минуту! Дайте-ка я еще раз поближе взгляну на этого пащенка…
Михаил Михайлович сердито крякнул в кулак и повелительным жестом руки остановил Воробьева, готового исполнять распоряжение инспектора училища. Быстро подошел к Алексею, еще раз покрутил его и особенно сурово воззрился в лицо. Все замерли, тишина упала, что в склепе.
Кречетов вздрогнул, ощущая, как холод забирается под его рубаху, глаза Соколова зажглись недобрым огнем. Колючие, с рыжцой, усы заходили. Он, очевидно, еще сдерживался, теряясь в неуверенности, и вдруг вовсе рассвирепел:
– Ты что же, мерзавец?.. Издеваться надо мной? Бунтовать?! Ты осмеливаешься мне смеяться в лицо?
И ровно ища поддержки у своих коллег, Михаил Михайлович, бросая взгляды на них, возвысил голос:
– Неправда, господа, все неправда! Он лжет, там… на бульваре мне встретилась совершенно другая рожа.
– Делайте, что хотите, но там был я! – теряя самообладание, выпалил Кречетов. – Я скроил такую рожу, чтобы вы меня не признали, господин директор!
И тут, нарушая все приличия субординации, Алешка блестяще повторил номер с гримасой. Секунду-другую все обмерли, испуганно глазея то на директора, то на ослушника, продолжавшего стоять с «обезьяньей рожей».
И вдруг ошеломленный Мих-Мих, скакнув бровями, прыснул в платок, а за ним грохнула и вся «потешка»: смеялись воспитанники, мастаки, гувернеры и служки, смеялись маэстро Дарий, инспектор и Воробей, смеялся и сам Алексей, ощущая при этом великое облегчение. Камень с наболевшей души был сброшен, и жизнь вновь казалась прекрасной.
– А ну подойди-ка поближе, храбрец, – промакивая платком слезы, сквозь эхо смеха сказал Соколов.
– Простите меня, господин… – начал было Алексей чуть дрогнувшим голосом, приближаясь к начальству.
Но директор отмахнулся платком, красноречиво давая понять, что он не желает никаких объяснений.
– Храбр ты больно… Алексей Кречетов, но знай: не всяк раз смелость города берет, в особицу в нашем деле, на службе. Гляди впредь, можно и головы не сносить.
При этих словах Михаил Михайлович потрепал воспитанника по щеке. Но в голосе его и прикосновении Алексей почувствовал неподдельную теплоту.
– Что ж, милейший, простить я тебя прощаю, однако от наказания… сам понимаешь… освободить не могу-с… Не имею права… Послабку дам для других. Какой же мы покажем им пример с тобой, Кречетов, а? Разделяешь?
Алексей согласно кивнул головой, а директор училища после этого протянул свою белую холеную руку.
Кречетов склонился, чтобы поцеловать, но Соколов отдернул ее, затем вновь протянул и крепко, по-мужски, пожал воспитаннику руку.
* * *Уже коротая свои часы в карцере, Алексей в полной мере испытывал все его прелести. Голову юноши штурмовали мысли. Они, как пчелы, залетали в улей и жалили его самолюбие. Алексей откровенно страдал от случившегося, мучился и терзался обидой на весь мир. Да, он согласился с доводами Соколова, но не мог простить его буквоедства, не мог простить отсутствия великодушия, на которое он рассчитывал где-то в тайниках души. Увы, просто он еще не пережил того юного, по-козлиному упрямого возраста, когда разумный наказ или благожелательная строгость столь легко принимаются за пощечину, оскорбление и вызывают ярый протест.
Радовало лишь одно: потешные были глубоко признательны его поступку и таскали из трапезной в рукаве передачки – кто что… Оно и понятно: Кречетов мог и не сознаться, никто бы и не подумал на него, но порот розгами был бы каждый пятый.
Тем не менее на третий день заключения в опаленной душе Алешки, униженного и страдающего от боли полученных розог, передумавшего множество «за» и «против», глядевшего на свою руку, которую пожал сам Михаил Михайлович Соколов, случились метаморфозы. Этим жестом доброй воли, этим рукопожатием директор театрального училища по всему не только отпускал тяжелый дисциплинарный грех, но и демонстрировал, как порядочный объективный человек, свое невольное уважение к сему «храбрецу», не побоявшемуся сурового наказания, а более сумевшему защитить человеческое достоинство своих товарищей. И Кречетов, пусть подсознательно, пусть не вполне отчетливо, но все же тронутый этим прощением, ощутил, что с этой ступени между ним и директором, между ним и другими наставниками, между ним и потешными установились невидимые, но принципиально иные, новые отношения, и что он в их глазах неизмеримо вырос и уж совсем не тот Алексей Кречетов, что был прежде.
Между тем он и сам понимал, сколь непросто было такой всеми уважаемой в городе величине, как Соколов, снести и забыть его наглый фортель. За такое «художество» можно было в два счета лишиться места в училище, однако судьба и тут благосклонно обошлась с ним. Что ни говори, а Кречетов был первым в училище, надеждой маэстро, а значит, и всеобщим упованием учителей. А те по справедливости гордились славным выводком своих породистых птенцов – пылких и храбрых до дерзости, но удивительно послушных в мудрых руках, искусно соединяющих милость с высокой требовательностью.
Глава 8
Однако юность брала свое, оставляя в памяти доброе, светлое, предавая забвению темное и плохое. Вновь своим чередом тянулись занятия: Слово Божие сменялось французским, французский – этикой, этика – «специальностью», где месье Дарий продолжал учить своих подопечных трудиться на полную выкладку, без дураков, умело держать позицию и блестяще сохранять форму. В театре теперь приходилось играть все более, и случился день, когда его, Кречетова, впервые в жизни вызвали отдельно от всех исполнителей.
Растерянный и восторженный одновременно, весь волнение, он слушал в кулисах, как публика скандировала «Кречетова!», покуда свои же не вытолкнули его на поклон.
Задыхаясь от радости и смущения, оставшись один на один с темным провалом зала, он слышал неумолкающий, как водопад, гул голосов, пронимающий до слез треск аплодисментов и бодрящие душу выкрики: «Браво!», «Бис!».
Алексей кусал губы, сдерживая близкие слезы. Нет, он не видел ни боковых лож, соединенных тремя ярусами других лож, ни расписного плафона, ни колосников для подъема декораций, ни занавеса, ни самого зрителя. Лишь один огромный черный зев, дышащий овациями и восторгом. Давалась опера Мейербера «Роберт-Дьявол», именно она вознесла Алексея, подтвердив слова великого Дидло, которые любил повторять его маэстро: «…Мы, трудолюбивые дети Аполлона, беспрестанно должны пролагать новые дороги на пути искусства нашего, беспрестанно стараться расширять круг действования и бороться с преградами, на каждом шагу нас удерживающими…»
После «Роберта-Дьявола» Кречетов был обласкан вниманием. Публика его обожала. И он искренне радовался каждой случившейся роли, однако по большинству все эти роли являлись балетными дивертисментами, тогда как душа Алексея все настойчивее просила и требовала драматической игры на сцене. Его все более захватывали мелодрама и опера, водевиль и комедия, словом, все те живые картины, где, кроме отточенного до автоматизма танца, были еще момент и право импровизации, где звучала характерная живая речь, где внешняя пластика, темперамент и мастерство балетного танцовщика гармонично соединялись с голосом, с более естественным и простым гримом, костюмом и собственно с сюжетным рисунком.
И пусть эти все слуги и управители, извозчики и архивариусы, мещанские или купеческие сынки, калеки и нищие не шли в сравнение по своему престижу и блеску с датскими принцами и итальянскими маркизами, рыцарями и шевалье, которыми был переполнен балетный репертуар, пусть все эти лапотные ямщики и квасные смотрители порой и появлялись в крошечной сценке всего на несколько минут, тем не менее они были столь разноплановы по характерам, по возрасту и роду занятий, что трогали сердце Кречетова. Именно на таких героях, как казалось Алешке, более понятных русской душе, словно в фокусе увеличительной линзы, и сосредотачивались разнородные страсти и чувства зрителя.
Как бы там ни было, а грудь Кречетова переполняла гордость. И он крепко скорбел, что ни любимая маменька, ни отец, ни Митя не присутствовали на его триумфе. Особенно обидно было за Дмитрия, потому как старший брат с младых ногтей был самой важной фигурой в его жизни. Увы, встречи их были крайне редки… Это были особые, по-праздничному радостные дни, когда в частоколе правил жизни им удавалось найти брешь, выкроить время, по-братски обняться и свободно, без всяких условностей, отвести душу за разговором. Что говорить, если даже преданный, все разделяющий Гусарь, и тот не входил в рамки их кровного доверия.
Как ни странно, первым его воспоминанием о брате было отнюдь не детство, не отрочество, а почему-то самый канун юности, когда Митя, окончив гимназию, поступил в Мариинский институт, на юридический факультет. Маменька на загодя отложенные сбережения справила ему должную форму, довольно простую, но в глазах Алешки исполненную великолепия. Он, не скрывая прилива чувств, побежал к Мите, когда тот, радостный, явился после зачисления домой, и брат прижал его к своей груди, на которой сверкал скромный рядок медных пуговиц. Именно с этого значимого дня Дмитрий стал для Алексея образчиком всего, чем должен быть старший брат.