Немота поразила шеренги железных коек. Дружно молчали все 34 судьи (тогда ещё не был отчислен из училища Валерка Грачёв). Мрак безмесячной ночи покрывал наши лица.
О Груне Шубин отозвался предельно кратко:
– Ну и здорова! Хоть об дорогу бей!.. Такая уж отпустит!..
Мы торчали в строю, но не в ротном зале, а на дворе, куда сходились роты к торжественному выносу знамени училища. Я стоял в затылок за Шубиным, у правого фланга своего взвода. Наш гвардии капитан Суров должен был стоять ещё правее, но взводных офицеров собрал командир роты.
Груня простодушно нежилась на солнышке возле лавки.
– Как это отпустит? – бормотнул из 2-й шеренги Димка Мельников.
И сразу несколько голосов загундосили с просьбой уточнить. И гвардии старший сержант уточнил… И двор вместе с музвзводом качнулся в наших глазах. И все мы почувствовали себя обожжёнными бесстыдством ласк Груни, а сама она поплыла в наших глазах белоголым маревом…
* * *Я киваю девушке: билет добудем. Вообще имя девушки не по мне. Особенно сокращенное: Тόма. Вроде клички…
Тамара истощенно маленькая. Её головка как раз в уровень с началом тех самых складок на гимнастёрке, за которые нас песочат офицеры. У неё удлинённое, вовсе не чувашское лицо под ветхим до прозрачности застиранным платком. Одета она в блестящую чёрную кофту из плюша и тяжёлую складчатую юбку такого же цвета. Я поглядываю на женщин: будто сговорились – все в одном. И у каждой через плечо сумки на верёвке или просто надвое вывешенный мешок. И всё серое, чёрное, латаное…
Вкрадчиво елеен голос гвардии старшего сержанта, он всё не может уговорить военного кассира и напропалую тешит его анекдотами, благо у окошка мы одни. Из окошка квохтанье – до чего ж противно смеётся этот Квинтилий Вар!
– Я же соображаю, к кому обращаться, товарищ младший лейтенант. К другому не сунулся бы…
Не верю ушам. После смеха опять панихида:
– …вот два предписания передо мной, а третье? На каком основании должен отпустить третий билет да ещё в другое направление? Шарамыжничаешь, сержант!..
Шубин отбивается новым анекдотом.
– Ох, злодей! – бормочет сквозь квохтанье младший лейтенант. – Язви тебя в печёнку!..
У нас дружная неприязнь к узким погонам – общим для всех интендантских и прочих нестроевых служб. Настоящий офицер – строевой; настоящие погоны – широкие, золотые, с окантовкой пехотной, артиллерийской или танковой служб. Авиация нас не прельщает. Там – служба, но где фронт? Где шеренги солдат? Где оружие в руках? Где печатный шаг рот и батальонов?
Мы заранее жалеем тех из нас, кто по хилости зрения обречён на откомандирование в нестроевые училища. Судьба – не позавидуешь!
Заглядываю через плечо Шубина в окошко. Так и есть – интендант! И на узких погончиках – всего лишь по звёздочке. Тоже мне железный лорд-протектор![4] Финансовый гений! Молодой здоровый мужчина не может согласиться на такие погоны. А этот вдобавок ещё и кассир. Офицер на бабьей должности. Баба в погончиках! И в войну, поди, как Лопатин или Миссис Морли, по тылам околачивался…
Во взводе нас – 33 и лишь у семерых живы отцы. Мы знаем этот счёт не по учебникам. Мы училище убитых отцов…
Кто и в оккупации победовал, а кто – и с беженцами под пулями. Вон у Жорки Ласточкина 3 фронтовые медали. Да такие погоны интенданта – почти синоним душевной изворотливости. Назначение военного человека – риск боевой службы, тяготы службы, испытание на мужество. Мы воспитаны в благоговейном уважении к офицерском чину. Я не посмею сесть без разрешения, если рядом офицер. Я не посмею без разрешения офицера обратиться к младшему по званию. Выправка должна соответствовать высокому назначению воинской службы.
А что, поди, я своё лейтенантство получу в одно время с этим кассиром? Ещё два месяца до выпуска, после – два года в училище… С весёлым и снисходительным любопытством перегибаюсь и заглядываю в окошко. Почём фиалки? Привет вам, доблестный гренадер от конторской книги! Вива жизнь! Мировая штука жизнь! Что за прелесть эти лейтенантские эполеты! Уж я покажу всем, каким должен быть офицер! От меня ни слова жалобы не услышишь! На любое испытание согласен. Для того и служу…
Неужели настанет последний день в училище?..
Тянет резину этот Квинтилий Вар. Смотрю на гражданские кассы – хвосты до церкви. Эта церковь красной кирпичной кладки времён Петра I (1672–1725). Вокруг чугунной ограды докручивает маршрут главный номер местного трамвая. Городские улицы обрываются у Волги. Зимой с них лихо несут лыжи. Если рискнуть и начать пораньше, можно прокатить целый квартал. Там у домов – ледяные наплывы от водоразборных колонок и подмёрзших помоев. Сгоняешь прохожих свистом – и летишь…
Смотрю на Тамару: не верит, что добудем билет. Вон уже нос красный, гляди заплачет…
По берегу – щепа, мазутные пятна: вода уже на убыль. Натянуты ржавые цепи креплений вокзала…
Неужели всего два года – и я лейтенант? Прощай, училищная одинаковость дней! Прощай, пресные занятия! Я буду свободен, независим, кроме службы, естественно.
Неужели та новая жизнь столь близка? Неужели сокровенные мечты станут плотью, не выдумкой?
Жибо стрев динпис гра!
Письмена девиза сплавляются в сознании во множество новых заманчиво-замечательных слов. В упор разглядываю их. Чист, прозрачен хмель желаний.
Непонимающе смотрю на линялую гимнастерку. А-а, Шубин… Смотрю на часы: всего двенадцать минут, как подошли к кассе. Удивительно: на ту жизнь в сознании понадобилось каких-то двенадцать минут, а чтобы прожить её, нужны годы. Как совместить это время, если оно измеряет одно и то же? Как в минуты умещаются года? Что за этой изменчивостью скорости времени?..
Шубин оборачивается и подмигивает. Браво, Шубин! Наш легион выстоял! К дьяволу бумажного Квинтилия Вара! Интендант макает перо в пузатую «непроливашку» и, наклонив голову, затейливо рисует буквы.
Шинель держу на руке – это нарушение формы одежды, но в шинели постыло. Шинель – это долгая зима, это беспросветность казарменных будней. Держу шинель на руке, будто от этого зависит, быть лету или нет.
Под гармошку срываются в визг пьяные женские голоса. Толпа похохатывает на бесстыжие байки. А гармошка заливистая, с колокольцами! Стучат костыли инвалидов. В толчее, у сходен, торгуют степными тюльпанами, семечками, домашними леденцами и ещё кое-чем… По берегу слоняются парни в довоенного фасона отцовских костюмах. С ревностью сравниваю клёши: нет, мои шире (Лопатин обожает слово «ширше – ну хлебом не корми)…
Жибо стрев динпис гра! Я готов к испытаниям, потерям и любым невзгодам. Жалеть себя – значит, обрезать путь в будущее. Это всё равно, что терять себя или отдавать во власть другому.
Отрекись от своего тела – служи духу, идее!
Да, я почитаю жизнь! Почитаю всякую: плохую, хорошую! И я уверен: лжёт проповедник, коли умирает, не сотворив из идей своего мира или служа идеям отцов и дедов!
Гвардии старший сержант отдает честь кассовому окошечку и отходит.
– Я уж засомневался, сразишь ли ты этого гоплита, – говорю я.
Власов Пётр Парфёнович (1905–1953), отец. Чрезвычайный и полномочный посол в Бирме. Полковник, кадровый разведчик Главного разведывательного Управления Советской Армии. В 1942–1945 гг. возглавлял опергруппу при Мао-Цзе-Дуне.
Мой отец юность отстучал молотком в паровозных котлах на Воронежском ремонтном заводе. До самой смерти отец помнил гул от ударов по котлу. Знал ли дед Парфен, что его сын, мой отец, станет представителем Коминтерна в Яньани под фамилией Владимиров и заставит считаться со своими волей и умом Председателя Мао? Да так считаться, что в больнице перед смертью отца будет прилежно навещать жена Председателя – Цзян Цин. Тому я был свидетель…
Юрий Власов– Что за зверь?
– Гоплит – тяжёловооруженный воин. Из истории древнего Рима.
– Фашистам ноги перебили, а тут!.. Жúла он самая обыкновенная! Летами ушёл, а умом не дошёл, седой дурень. Вот и сидит за кассой, куражится от скуки.
– Слушай, Иван, билет ты добыл, но не принуждай возвращать должок. Не трогай Тамару.
Гвардии старший сержант размахивает билетом и мягчит губы в улыбке:
– Ласковая, поди.
Вздёрнув подбородок, сжав губы, смотрю вперёд. Ремень туго опоясывает талию: узка, и гибка она стволами мышц. Лязг подковок на сапогах мерещится малиновым звоном.
Все эти люди вокруг разменяли на житейские забавы главное – необходимость цели, постижение цели. Для меня самое существенное в жизни – знания. Как можно больше знать! И мир распахнется мне! Чеканю шаг. Не сутулиться! Не походить на усталость людей. Презираю заботы о благополучии.
Удел сильных – оберегать, продвигать жизнь. Я уже давно поставил беспощадность к себе в правило. Нет ничего унизительнее, чем жалость, обращённая на себя. Слабые устраивают свои жизни – и обретают старость в каждом дне…
Краем глаза не выпускаю из виду свой погон. В полоске алого сукна моя принадлежность к тому, что есть и будет испытанием мужественности. В каждом шаге чудится светлая справедливость сильных. Поджимаюсь мышцами. Упруг, быстр и ловок.
Раздвигаем на сходнях толпу. Похрустывает, шелестит подсолнечная шелуха. Кисло отдаёт тряпьем.
– Откуда таковские? – сипит снизу безногий.
Он сер от грязи и лохмотьев. Бывший солдат.
– Волгари, браток. Поди, шабры с тобой, – вдруг с каким-то оканьем в басок отвечает Шубин.
– Ей-ей, гусары!
И бабий голос:
– Подержаться бы… До войны только такие водились.
– А подержись, не откажу…
– Тот, сзади, чисто цветок…
– Почём молочишко? – Шубин поглаживает бидон за плечами рослой грудастой женщины.
– Эта тебя отоварит, браток…
– А мальчик… фасонистый … Ты целованный али нет?..
– Губы у него, глянь, Тось: ровно накрашенные…
– Я б его в баньке сама вымыла, до самых стопочек… Сколько тебе лет, парень?..
– А что, наша Настя обоим подмахнёт. Чай, тоже безмужняя. Война на себе наших мужиков женила. Косточек не собрать. Где они, наши милые?..
– Да ладно тебе ныть! Опять завела. Ушла война, ушла, забудь…
Выдираемся из толпы. Шубин кивает назад:
– Та, с бидонами, высокого градуса! В теле. Такая коли все обороты включит…
У гвардии старшего сержанта тяжёлая, припадающая походка. «По сорок вёрст марша со станиной “максима” на горбу, – не раз объяснял он. – До мяса стирал ноги. С тех пор и не хочу, а валюсь с ноги на ногу».
Половодье: тот берег едва очерчен круглыми башенками нефтехранилищ. Почему я смотрю на влажный песок под ногами, потом на железнодорожный мост, на тот берег? Всю жизнь вот так: я вроде чучела рядом с женщиной, ровно связывает она меня, да так туго…
Стараюсь держаться поразвязнее. Расстёгиваю пуговицы стоячего воротничка. Голос Тамары тихий, несмелый, словно извиняется. Она отсчитывает деньги.
– А вы беспокоились! – выпаливаю я. – Есть билет.
– Как благодарить! – Тамара суетливо поднимает с песка узел, сумку. Она тоже в кирзовых, солдатских сапогах. Шубин перехватывает вещи:
– Пособим, Тома.
– Вы такие добрые!
– Для кого как, Тома. Для тебя – всегда.
– Да что ж сторонитесь? – обращается она ко мне. – Глаза красные? Я не трахомная, не бойтесь! У нас в селе есть трахомные, а я чистая. Вас как зовут?
– Иван Шубин.
– Пётр Шмелёв.
И тут я замечаю патруль. Околыш фуражки у офицера – черный.
– Иван, шухер! – шепчу я. – Патруль! Танкисты!
– Ты погодь, – гвардии старший сержант всовывает билет Тамаре в карманчик жакета на груди.
По-моему слишком глубоко и долго тонут его пальцы в карманчике.
– А ну, Петя, ноги в руки! Мы сейчас, Тома!
Я на всякий случай застегиваю воротник и надеваю шинель.
У гвардии старшего сержанта малиновый кант пехотинца, а эти, в патруле, танкисты – и мы добросовестно буравим толпу.
– Чёрт их принес! Гуляй с девкой в роще, а помни о тещё. – Шубин тоже на ходу надевает шинель, перепоясывается.
Мы затёсываемся в толпу у сходен. Заметут в комендатуру! Придраться всегда можно. Прав тот, у кого больше прав… Вива, мой старший сержант! Вовремя отступить – это уже зрелость командира! Теперь этот «бронетанковый клин» нам не опасен. Мы уже одеты по уставному, факт. У гвардии старшего сержанта отпускное предписание по форме, у меня – алюминиевый отпускной жетон с моим личным знаком «86», тоже факт, но в гарнизоне неугасимая вражда между пехотинцами и танкистами. На танцевальных площадках, в парках и летних кинотеатрах в дни увольнений – настоящие рукопашные. Нас, «кадетов», обычно не трогают.
– Аккуратная, укладистая, – мечтательно шепчет Шубин. – А с лица не воду пить.
– О ком ты?
– Да Томка. Вон она, слезиночка!
– Ты что же, вроде покупаешь её?
– Сама адресок спросила. Через месяц ей назад в техникум.
– И ты с ней? Ты?!..
– Ишь, пирожки с казённой начинкой. – Иван переключает внимание на патруль. – Глянь, тот с краю: злая рожа. Замели бы нас. Как пить дать, замели. Придрались бы…
Танкисты с красными патрульными повязками на руках бредут к летним купальням.
– Веришь, – говорит Шубин, – не выношу караульную службу. Своего же брата ловить? С какой стороны не подойди, а не пригоден я к этому.
– Что она, гулящая? – допытываюсь я и чувствую, как падает мой голос.
– Дурень ты, хоть и вымахал под два метра. Глянь: горько, пусто – много ли радостей? По шею в крови стояли. А годы-то, Петя! Как сдвинула война годы! Всем миром шагнули коли не в старость, но уж из молодых лет точно.
Над обрывом, затёкшим помоями, начинает жиденько выбивать такты оркестр. Это в ресторане “Триумф”. После училищного – слышать тошно. За нашим музыкальным взводом слава образцового во всём Приволжском военном округе. Как здорово он в обед сыграл марш лейб-гвардии Измайловского полка, «Пажеский» марш и звонкий марш «Гренадер»!
По традиции в праздничные дни мы обедаем под музыку. Оркестр устраивается в посудной, возле кухни. У каждой роты – своя столовая, и ещё в этот день каждому полагается пирожное. «Праздничная разблюдовка», – острят ребята.
* * *Вдруг представляю, как вернусь с охоты, зайду на кухню с утками и как сбегутся официантки. Что утки!.. Как замечательно хороши курсантские погоны с золотом широкой окантовки! Уже в сентябре по выпуску буду целовать знамя училища в обмундировке курсанта!
Жибо стрев динпис гра!
Я ведь прочно знаю: старость это тогда, когда нет цели, нет смысла. Она может быть и в 18 лет. Сколько я видел таких старых с румянцем на щеках и гладкой кожей! Однако они уже помечены старостью. Она в них, она загоняет их в стойла тусклых, жалостливых дней!..
А как Кайзер управляет голосом! Затянет фальцетом – вроде подполковник Лосев, не отличишь! Правда, Лосевым его ни один воспитанник не зовёт. Для нас он – Жмурик.
Когда мы были в младших ротах, Жмурик приказывал старшине Рябову зашивать карманы, чтоб не держали там руки. После третьего замечания всегда зашивали. Прочие наказания тоже вели родословную от царского кадетского корпуса, который Жмурик окончил в 1910 году: стояние “на часах” по стойке “смирно” по десять, двадцать, сорок минут, “цуканье” в строю за малейший шёпот или шевеление. Стой, ровно застыл навечно…
«Строй – это безгласное движение», – внушал он, и мы знали: сейчас последуют бесконечные «кругом, марш!» Он добивался и вырабатывал повиновение, так сказать, через ноги, но однажды удивил нас. Это случилось, когда его забрали от нас и снова посадили на самую младшую роту. Перед отбоем мы заспорили в классе о гибели Пушкина. Кто поносил Геккерна и Дантеса, кто Николая I и Бенкендорфа; как водится, доставалось и Наталье Гончаровой.
Подслушивать Жмурик не смел, да такое и в голову никому из нас не пришло бы, даже Миссис Морли не опускается до подобного.
Жмурик вошёл прямо, недвижно держа седую голову. Разжал губы в сухой усмешке. Мы стояли «смирно»: кто в кальсонах, кто в брюках, а кто и просто в одной нательной рубашке – целая ватага юных голых парней и мужчин, ибо некоторые уже пользовались благосклонностью юных, а то и зрелых дам. Ребята все, как на подбор. От белизны и чистоты тел аж воздух светится… Жмурик не стал отчитывать за нарушение формы одежды. Не меняя выражения лица, сказал чеканно:
Дети осажденной Москвы. 1941
Смутно помню довоенную Москву – всю в рельсах трамваев, еще тесную, булыжную и по всем окраинам деревянную, глухую заборами. А за окраинами – сосновые боры, луга. Я босиком бегал купаться на Москву-реку.
Москва военная – в памяти тросы аэростатов, синева прожекторов, рев сирен. В парках валили вековые деревья, разделывали и закатывали на щели. Эти глубокие щели выкапывали тут же, возле клумб, аллей, фонтанов. И, конечно, стекла – все в нахлестах бумажных полос. Весь огромный город в бумажных лентах, черный с первыми сумерками – ни огонька, лунно-призрачный.
Разве думал я мальчишкой, гоняя зимними вечерами консервную банку вместо мяча по ледяной мостовой, что настанет время, и я буду пробовать в этом родном мне городе свою силу и свои первые мировые рекорды?
Юрий Власов– Это пошлость – жалеть таких людей! – И после паузы пояснил: – Это не мои слова. Так Пешков изволил выразиться на смерть Льва Толстого. – Смерил нас прищуром через пенсне и обронил: – Вольно.
Круто повернулся на каблуках и пошёл к двери. В дверях вдруг снова так же чётко повернулся и без всякого выражения сказал:
– Следует быть в вопросах беспощадным, а в ответах – сдержанным. Примите совет Пешкова. Достойный совет. А теперь марш в спальню! Через десять минут отбой. Взыщу за опоздание!
И ровно, правильно застучал каблуками по коридору. Как в присловье: редко шагает, да твёрдо ступает…
* * *Капитан Екатерина Николаевна Куянцева и сейчас проповедует «Историю Древнего мира» в младших ротах. Этой властной военной даме несколько меньше сорока. Она ровная в плечах, ладная, хотя и плотная, но совсем не круглая, и роста маленького, при всём том довольно подвижная для своего особо приметно зада. Забавно она говорит: «Кадеш», всякий раз мило скашивая рот. По истории я учился на сплошные «пятёрки», но однажды она уличила меня за чтением «Аси» Тургенева, и я, естественно, не сумел повторить то, что она рассказывала. Взвод аж замер: Шмель – и на тебе, “двояк” по истории”! Я и сам взмок до самых портянок. Вот влип!
Воистину, нет таких трав, чтобы знать чужой нрав. На следующем уроке она снова вероломно выхватила меня к доске и, наверное, не менее получаса «мылила» по основным событиям истории Египта, Греции и Рима. Вообще-то это был нечестный ход. Столь далеко в прошлое не принято залезать. Это мы станем повторять, когда будем готовиться к экзаменам, но, что-то, видно, её основательно заело, а что – я не ведаю. Нет моей вины здесь, исключено…
Египет и, разумеется, хеттскую крепость Кадеш, а затем историю Греции мы «проходили» целых три четверти назад, и она не сомневалась, что посрамит меня. А за что? Что я тут натворил? Подумаешь, читал на уроке, так я ж расплатился срамом «двояка». Она так вывела его тогда в журнале, что он остался похожим на жирного червяка. Мне померещилось, будто она провела пером по моему сердцу, даже почудилось, что я почернел лицом… Безжалостно, но заслуженно…
Я не напрасно надеялся на память. Выручила она меня и на сей раз. Я сыпал датами, словно считывая с листа, а схемы походов вычерчивал один за другим. Она ухлопала на меня пол-урока, но я держался стойко. Я даже подбавлял кое-что сверх учебного курса. Под конец губы у неё сложились в недовольный бутон. Военные дамы их не красят, а у неё они всегда алые (кому-то пришлись, а иначе с чего они такие полные и алые).
Хетты – это, в сущности, древние турки. Крепость Кадеш венчала высокий холм, почти гору. Вот взять её и решил Царь Царей Великий Рамсес. На подступах к крепости он угодил в ловушку. Лишь благодаря его мужеству египтяне не только не были разбиты, а малым числом шесть раз атаковали хеттов – и хетты отступили за реку…
Екатерина Николаевна крутилась на каблучках, глазела на меня снизу чёрно-карими очами, словно намеревалась прожечь насквозь, дабы осрамить ещё раз, но всё понапрасну. Похоже, она была даже изрядно огорошена. В классе установилась редкая тишина – я не встречал такой даже на ночном дневальстве после марш-броска роты с полной выкладкой по сорокоградусной степной жаре. Ребята не сомневались, вот-вот она срежет меня, подловит… Ну, попался Дядя Сэм! Второй «двояк» неминуем…
Лицо этой Кармен изошло малиновым оттенком и даже испариной, когда она выставляла мне «пятёрку», но с тех пор на уроках Куянцевой я пребывал зверем, то есть всегда настороже, и не напрасно, ибо часто ловил её быстролётный ястребиный взгляд. Дабы не мучить себя сим обременительным вниманием, я за неделю “доколотил” учебник истории до самой последней странички, после перечёл ещё разок, так что запомнил, можно сказать, наизусть. Заодно и перечёл весь учебник сначала, от «титла». Пусть пороется в прошлом. Теперь меня не страшил внезапный вызов, и я позволил себя взирать на все её ястребиные прицеливания совершенно бестрепетно, без доли угодливости. Пусть пробует, пусть упражняется…
Она ещё раз, другой вызывала меня к доске, что заметно превышало обычное количество опросов за четверть, но я рассказывал всё и опять-таки подробнее учебника, поскольку прочёл за последние годы многое множество книг и статей по истории: единственно ради любопытства и любви к прошлому. За что она терзала меня, ума не приложу? Уж что-что, а историю я боготворил и занимался на совесть, даже по университетским учебникам. Мне было безнадёжно скучно на её уроках, преподавала она усердно, но бездарно, порой вгоняя класс в сон. Может, это и не так, а просто я уже всё это знал…
Надо признаться, я не только в свои отроческие годы млел от особенностей её «ходовой части», но и сейчас в свои 17, при всякой случайной встрече. Это ж надо видеть: где-то в подмышках начинался нежно волнующий выгиб. Куянцева не была грузной, хотя ноги у неё были мощные, однако, ручаюсь, не чересчур. Они вполне соразмерно подпирали широковатый почти плоский живот. Чистая виолончель! Убрать узенькие серебряные погончики – и чистая виолончель под зеленоватым офицерским платьем.
Я не шучу. Она, действительно, вся, как виолончель, только слегка укороченная, что нисколько её не умаляло. Мне нравились её руки, тоже небольшие, соразмерные росту, однако смугловатые и плавные в движениях, но эта узкая талия, этот раздвинутый подвижнόй зад! Смотреть, как она идёт, просто невозможно – для меня, разумеется… да, но почему лишь для меня?.. В чём и перед кем я провинился?!.. Я сознаю, чувства мои постыдны, нехорошо так смотреть не только на преподавателя, но и на женщину. Нет, клянусь, я не пялюсь. Я не посмею опуститься до такого! Впрочем, этого и не нужно было делать даже тогда, когда она вела у нас уроки, поскольку все 45 минут она возвышалась или на кафедре, или с указкой у карт-схем спиной к нам, или расхаживала по классу и при этом уже, хочешь-не хочешь, тоже полагалось смотреть на неё. В общем, меня влекло к её урокам. Голос у неё невзрачный, а вот мне… нравился! А это перемещение в шаге платья сзади – просто электрический удар… а бедро, оно всегда прорисовывается, да какое оно, это бедро!
В душе я стыжусь себя, но кто, кто посадил всё это мне в душу, кто? Я не выдумываю, я избегал слушать развратные истории, не позволял себе думать о гадостях, а во мне это стыдное волнение… Они сами зарождаются… постыдные чувства и переживания…
Позже я стал тяготиться тем тайно-смутным, что сопрягалось с женщиной. Зависимость от женщины я стал ощущать властным стремлением сблизиться с нею (как, что – я и не смею представить), но это оскорбляет… Что-то чисто животное есть в этом…
Екатерина Николаевна… «Ястребиный коготок»…
Длинный коридор на 3-м этаже – из нынешнего расположения нашей роты. Он всегда уныло-сумрачный, прохладный. Его «александровский» пол, как я уже говорил, слегка схож с желобом: столько десятилетий его долбили ноги (и дореволюционные, и советские), последние годы особливо зло – юношеские, зверски-энергичные в яловых подкованных сапогах. Здесь, в этих коридорах, прошёл уже не один год моей жизни: всё отрочество и часть юности. Нескончаемые построения, маршировки (обязательно не в ногу, так как это 3-й этаж), переклички, разные проверки – и всё в строю, всё навытяжку, всё с наглухо замкнутым ртом…
А что до истории, не один Штиглиц тут в королях. Я просто больше помалкиваю, а читаю не меньше, если не больше – читаю жадно и безостановочно…
* * *Волга за фальшбортом мутная талыми водами. Волны вертляво шлепают в пароходик. Возбуждаюсь новизной. С готовностью смеюсь шуткам гвардии старшего сержанта. Он всегда румян, а здесь, на ветру – во все щёки. И подбородок с ямочкой – тупой, массивный и с ямочкой. И голенища офицерских хромовых сапог спущены гармошкой. Эту моду мы в училище не принимаем, однако, кое-кто в армии отличается и подобным слободским шиком. Пилотка у нашего помкомвзвода заломлена на правую бровь. Именно правую, а не левую, как это часто мы видим в кино. Настоящий армейский шик – едва уловимый наклон фуражки к правой брови, но едва уловимый, иначе это вульгарно, от допотопного гарнизонного форса…