Она почувствовала: попала. В незащищенное местечко. И улыбнулась. Потом осведомилась:
– За что вам навешали ордена?
Я был задет ее усмешкой и неожиданно для себя сказал ей:
– Если вам интересно, я расскажу, как убил Барвинского.
Она чуть вздрогнула.
– Вы смеетесь?
– Ну что вы, Юдифь… Какой тут смех.
Он рассказал и эту историю. Барвинский был адъютант Лукина, известного в округе человека – в ту пору командира дивизии. Когда началась большая кровь и вместе с другими нашими маршалами расстрелян был Блюхер, который ценил его, двигал по лестнице, опекал – по крайней мере, так многие думали, – этот Лукин бежал за кордон и прихватил с собой Барвинского. Понять его, в сущности, было можно – навряд ли бы он уцелел в мясорубке, однако Москва пребывала в бешенстве. Впервые военный такого ранга ушел к вероятному противнику. А кроме того – ушел из рук. Понятно, что трибунал не замедлил приговорить их обоих к вышке. Дело за малым – возможно скорее суметь привести приговор в исполнение.
– Меня пригласили в один кабинет, и очень могущественные люди велели представить соображения. Я попросил у них две недели. После чего я их изложил.
Во-первых, мне требовался человек, кому бы я мог доверять всецело и на кого бы я мог положиться. Был у меня один кореец, который полностью соответствовал. А во-вторых, из всех вариантов я выбрал бегство из заключения, благо недалеко от границы был хорошо охранявшийся лагерь. Одно лицо, максимум два лица из высшего лагерного начальства следовало ввести в курс дела. Никак не больше. В противном случае успех не может быть гарантирован.
Мои предложения были приняты. Я получил моего корейца в свое безусловное распоряжение. Потом нас арестовали, был суд, мы получили семь лет заключения и были направлены по этапу в зону – мотать полученный срок.
Публика там была разнородная. Большею частью, как всем теперь ясно, люди, попавшие под колесо, но встретились и серьезные волки – первостепенные уркаганы. Они попытались нам объяснить, что мы здесь не на блинах у тещи, но мы у них шороха навели, и кантоваться там стало проще. Но зимовать мы не собирались – ни землю кайлить, ни лес валить – стали готовиться к побегу.
Недолго ходил я в зэках, недолго, и зэк я был липовый – маскарад. А все-таки эти четыре недели запомню до скончания дней. Не то чтобы это было открытие, какое открытие для чекиста? Но то, что воспринимаешь кожей, это совсем иная жесть. Раньше я жил в одной стране. Вот довелось пожить в другой.
Это еще одно государство, и в нем порою свободы больше, чем в том, что осталось на воле, за проволокой. В том смысле, что люди не врут, не жмутся. Но только свобода не больно греет, она ведь мало кому нужна – нам, русским, подавай справедливость.
Кого там не видел, кто там не маялся? Видел учителей, музыкантов, водопроводчиков и колхозников, много и военных людей. Были и старые, и молодые, некоторые и баб не пробовали – нескладно мы живем, ох, нескладно. Всего же дурнее сам человек. Голос сорвет – вопит о равенстве, но именно равенство ненавидит. Куда ни забрось его – выстроит лестницу. То же и в зоне – есть верх, есть низ.
Всюду, как говорится, жизнь. А жизнь никогда не уравнивает, пусть она будет самая страшная, самая поганая жизнь. Либо она тебя вознесет, либо опустит – закон природы. Равняет не жизнь, равняет смерть.
До сей поры я так и не понял – все нации на земле таковы или у нас особая доля? Если одни мы такие на свете – понять бы, за что нас так Бог невзлюбил?
Был там один москвич – доходяга. Очень начитанный человек. Мы с ним нашли общий язык – беседовали несколько раз. Что его ждет, он видел ясно – мучиться осталось недолго, в семьдесят лет надежды нет. Поэтому разговаривал гордо, а думал смело. Он мне сказал: вернетесь домой, сразу достаньте и почитайте Петра Чаадаева. У этого гения все написано.
Я это хорошо запомнил и Чаадаева прочитал. Тяжелое и обидное чтение. Неужто мы в самом деле – «прореха»? С этим не хочется соглашаться, но то, что живем не как все, – это так.
Бежали мы в темную мокрую ночь. Был нам оставлен коридор, где перейти границу – мы знали. Но – не обошлось без накладки. Страна у нас, как известно, обильная, только порядка в ней нет как нет. Нас обнаружили раньше, чем следовало. Пришлось уходить от пограничников, и наши славные карацупы шли следом час или даже больше, нам и отстреливаться пришлось. Уже светало – черт знает что! – когда оказались на той стороне.
В каком-то смысле стрельба помогла – приняли нас гораздо радушней, чем это могло произойти. Мы скоро добрались до Харбина. Там был у нас издавна свой человек. Абориген, толковый, со связями.
Само собою, мы опоздали. В городе Лукина уже не было. И если по правде, я это предвидел. Не в том он был ранге, чтоб там задерживаться, его давно уже увезли. Именно этого я опасался, но кто же станет со мной советоваться? У каждого есть свои обязанности. Моя обязанность – исполнять.
Наш человек мне сообщил: Барвинский готов со мною встретиться. Он приглашает меня поужинать в одном гостеприимном местечке. Там и уютно, и вкусно кормят. Спасибо за такое радушие. Мы договорились с корейцем – он обеспечит мне тыл и отход.
В назначенный час свели знакомство. Устроились за укромным столиком. Четыре вертикальные связки из разноцветных бумажных фонариков нас отделяют от прочих гостей. Сидим, приглядываемся друг к другу.
Барвинский был малый не без обаяния. Из тех компанейских веселых людей, которые располагают к себе открытостью, живостью, легким нравом. Возможно, он и имел поручение ко мне присмотреться, но очень быстро повел он себя со мною так, как будто увидел старого друга. И это можно было понять. Нас связывали похожие судьбы. Он видел перед собой земляка, который бежал от лагерной дыбы, бежал с обидой на власть, на родину, на незадавшуюся жизнь. В конце концов, и мне и ему хотелось немногого – жить на воле. Он мне сказал, что рад нашей встрече, о подвиге моем он наслышан, Глеб Федорович Лукин, бесспорно, пожал бы с радостью мою руку. Храбрых людей он уважает.
Лестные, лестные слова. Но легче от них на душе не стало. Глеб Федорович, комдив Лукин, как я и думал, недосягаем. Стоило торчать у параши, стоило едва не попасть под пулю ретивого обалдуя. Когда начальству сильно захочется, можно рискнуть двумя бедолагами.
Он вновь усмехнулся, развел руками.
– Согласен, это может шокировать. Но если не прибегать к фарисейству и всяческим утешительным формулам, то кто мы, собственно, на земле, мы, исполнители приказов? Цемент истории. И не больше. Однако существует цемент высокой пробы, а есть негодный, который крошится и оседает, «прореха», как говорил Чаадаев. Впрочем, вернемся к бедняге Барвинскому.
Выпили мы раз и другой. Чем больше я на него смотрел, тем отвратительней себя чувствовал – муторно, тошно, мысли дробятся. Сидит за столом напротив меня пустышка, пришей-пристебай, балабол – кому он сдался, кому он нужен? Но мне-то что делать? Встать и уйти? Вернуться несолоно хлебавши? Вот это съездил в командировку! Будет о чем доложить начальству. Будет что вспомнить на старости лет.
Я медленно вытер салфеткой губы. Медленно встал из-за стола. Достал припрятанный парабеллум. Сказал:
– Измена карается смертью.
Спустил курок. Никто не услышал и даже не обратил внимания. Барвинский, по-моему, так и не понял, ни кто я, ни что я ему сказал, ни что его уже нет на свете.
Кореец ждал меня. В ту же ночь мы оба оставили этот город.
Границу на этот раз перешли без приключений, и очень скоро призвали нас пред очи начальства. Должен признаться, я не был уверен, что ждет меня сердечный прием. Задание выполнил я на троечку. Клиент мой Лукин жив и здоров, продолжит свою плодотворную деятельность. Прихлопнул я не туза, а шестерку. Как отнесутся к такой подмене, можно было только гадать. То ли мы справились, то ли нет. С другой стороны, выбора не было.
Отправили нас, так сказать, в карантин, где провели мы аж две недели, ждали решенья своей судьбы. Услышали: все сделали верно, родина вас благодарит, примите правительственные награды.
Приятно. Награда – это награда, однако еще важней сознавать то, что тебе по плечу гусарство.
…Да, он и впрямь любил это слово, произносил его с удовольствием. И неспроста. Была в нем двоякость, так же, как и в его усмешке, двоякость, любезная его сердцу, – иронизируя и посмеиваясь, легче сказать свое сокровенное, не опасаясь, что собеседник вас заподозрит в излишнем пафосе.
Люди входили и уходили. Играл оркестр. Когда он смолкал, до нас доносились удары волн, истово бившихся в парапет. Они звучали почти эпически – мощно и грозно. Как литавры.
– Эту историю Юдифь слушала молча, сосредоточенно, не прерывая меня ни словом. После затянувшейся паузы спросила:
– Вот что мне интересно – если бы вы получили приказ меня пристрелить, исполнили б сами или попросили б замены?
Славный вопрос. Я ее обнял.
– Я это выполню без приказа.
Но не сумел ее развеселить. Вышло, что оба мы отмолчались.
В начале сентября началась Вторая мировая война. Мои соотечественники радовались, что их обошла она стороной. Мне оставалось им посочувствовать. Я понимал, что их ожидает, сам уже жил в другом режиме. Командировки мои участились, и становились они все опасней. Бывало, что я сам себя спрашивал: какого рожна я когда-то выбрал такую сумасшедшую жизнь? В эти минуты я неизменно думал о том, как вернусь в Москву, и разукрашивал эту картинку разными радужными подробностями. Фантазия на тему «Юдифь».
Война надолго нас разлучила – она уехала с мальчиками в эвакуацию, а я регулярно забрасывал в тыл группы особого назначения, попросту говоря – диверсантов. Естественно, бывали проколы, однако, как правило, я справлялся.
Встреча, которую я так ждал, произошла уже в сорок шестом – я задержался на Дальнем Востоке. Помню, как я набрал ее номер, как долго повторялись гудки, один за другим, и как я нервничал. Но вот он – низкий цыганский голос, а мой – как нарочно – сел от волнения. Прокашлялся, пробормотал:
– Юдифь…
В ответ услышал:
– Где и когда?
Мы встретились на Суворовской площади – она называлась Площадь Коммуны – в громадной ведомственной гостинице, длинном, занявшем почти квартал, казарменном здании, закрепленном за Министерством обороны.
Был очень морозный февральский день. Мы долго присматривались друг к другу. На этот раз время взяло свое. Она постарела и поседела. Но это была Юдифь – остальное уже не имело большого значения.
Семья ее почти уцелела. Отец, тот умер еще в тридцатых, в войну она потеряла мать – старая женщина не совладала с тяготами и переездами. Где-то в пути она подхватила дрянное воспаление легких. Кончилось плевритом и смертью. Зато и супруг и дети – с нею.
Мертвым – покой, живым – любовь. Пусть даже в этом унылом номере, пусть на казенной простыне, под байковым чужим одеялом.
Она спросила:
– Сильно намыкались?
Я без актерства сказал:
– Через край.
– Что дальше?
И тут я ее огорошил:
– А дальше – на пенсию, в отставку. Вы рады?
Она рассмеялась:
– Я рада. Но чем же вы займетесь? Цветочками?
Цветы были страстью Шарлотты Павловны. Она это знала. Но мне не хотелось обмениваться такими уколами. Я был настроен слишком серьезно.
– Юдифь, я хочу написать пьесу.
Она огорчилась:
– О, боже милостивый! Опомнитесь. Зачем это вам? Я знаю многих достойных людей, которые сгинули в этом омуте.
– Не бойтесь. Я выживу. Буду писать о том, что знаю, и то, что чувствую.
Она вздохнула, сказала:
– Несчастный…
Потом провела обнаженной ручкой по поредевшим моим волосам, прижалась:
– Расскажите, как жили.
Что ей расскажешь? Разве я жил? А если и жил, то это была все та же бессердечная жизнь. И я припомнил одну историю, которая меня донимала. Я долго пытался ее забыть, но ничего не выходило.
Мне вообще досталась тяжелая, слишком тяжелая война. Всегда входил в нее с черного хода. Пусть ты годами дубил свою кожу, а все-таки – живой человек. Самое беспросветное дело – это водить по тылам диверсантов. Люди они молодые, отчаянные, и мало кто из них понимает, что им назначено, что их ждет. Выжили из них – единицы. В сущности, я вел их на смерть. Счастливчикам выпадала быстрая, а неудачникам – долгая, пыточная. Страшная мученическая Голгофа.
Однажды я вел такую группу, проводником у нас был старик. Из местных, знал там каждую тропку. Он мне пришелся по душе – неторопливый и рассудительный. Прежде чем слово сказать, подумает. Прежде чем сделать шаг, примерится.
Вывел он нас, куда мы просили. «Теперь прощайте. Дай Бог удачи. А я – назад, пока не хватились». – «Спасибо, – говорю, – помогли нам. Выполнили гражданский долг». Пожал ему руку, он повернулся, и я всадил ему пулю в затылок. Там же мы его закопали.
Конечно, он этого не заслуживал, и, безусловно, он нам помог. Но через час он мог оказаться в умелых профессиональных руках, мог дрогнуть и дать на нас наводку. А я не смел рисковать – ни собою, ни теми, кто мне целиком доверился и за кого отвечал головой. Цементу положено быть надежным.
Не нужно было ей это рассказывать, но я, как всегда, ходил по краю. И я хотел, чтобы эта женщина, которая вошла в мою душу, любимая дочь, жена поэта, известного советской стране, счастливая мать двоих вундеркиндов, меня принимала несочиненным, таким, каков я на самом деле, и больше того, брала на себя хоть часть моего нелегкого груза.
Она лежала рядом со мною и долго смотрела в потолок, давно не беленный, в кривых потеках. Потом неожиданно произнесла:
– Вы все-таки должны понимать, уж если решили войти в словесность – рукой, которая это сделала, нельзя написать ничего доброго.
Я ей сказал:
– Поживем – увидим.
Могла бы, кажется, промолчать, если уж не могла посочувствовать. Могла бы понять, что этот старик четыре года нейдет с ума, грызет мою память, свербит мое сердце.
Но, видно, у каждого есть свой предел сочувствия близкому человеку. Пусть даже самому дорогому. В конце концов, мы с нею были люди из разной почвы, из разных недр, возможно, даже с разных планет. И все же она от меня не ушла, наш узел стягивался все туже. Странное дело, похоже, без этих опустошительных отношений жизнь казалась нам тусклой и пресной. Так продолжалось несколько лет.
Пришел на мою улицу праздник. Пьеса, которую я написал и отдал театру Советской армии, была им принята к постановке. Я даже и помыслить не мог, что я еще способен почувствовать такую мальчишескую радость. Я был уверен, что Дальний Восток давно отучил от всякой горячки. Конечно же, школа была на совесть, и все же полдня я был в эйфории. Выходит, что мне по силам и это – однажды сесть за письменный стол и написать своею рукою – сцену за сценой – такую драму, которую захочет сыграть столичный знаменитый театр. В горе мне легче жить одному, но радость была непосильной ношей. Радостью хочется поделиться. Тем более с близкой тебе душой. Я позвонил моей подруге, сказал, что мне нужно с нею увидеться – необычайные, важные новости.
Она откликнулась еле слышно:
– Мне тоже необходимо увидеться. Новости есть и у меня.
Повеяло чем-то недобрым, печальным. Но я отогнал дурное предчувствие. В тот день я просто не мог воспринять того, что звучало не в лад с моей музыкой. Она словно пела в моей груди.
Юдифь вошла и сразу увидела мою торжествующую физиономию. Вместо приветствия я сказал:
– Юдифь, моя пьеса будет поставлена.
Она отозвалась:
– Рада за вас. Но я пришла вас предупредить – знакомство со мной компрометантно. Сегодня арестован мой муж.
Веселая новость в счастливый день. Я задал глупый вопрос:
– В чем дело? Вы знаете? Хотя бы догадываетесь?
– Я знаю, что все у нас возможно. Уже ничему не удивляюсь. Простите, если слова мои резки и вам меня неприятно слушать.
Потом рассказала, что все эти дни они ощущали близость несчастья. Перед арестом ее поэт почти обезумел, метался по комнате, похоже, он чувствовал, что его ждет. Уже были взяты его коллеги.
Она замолчала. Молчал и я. Что ни скажи – прозвучит фальшиво.
Юдифь спросила:
– Вы не смогли бы узнать хоть что-нибудь? Если нет – скажите сразу. Я не обижусь.
Я хмуро пробормотал:
– Попытаюсь.
Музыка смолкла. И весь мой праздник был бесповоротно испорчен.
Не сразу, но просек ситуацию. Картина начала проясняться. Чем дальше, тем она становилась все безнадежней и безысходней. Когда-то гонцам с такими вестями рубили головы. Мне было хуже. Все чаще я вспоминал про кошку, которой рубят хвост по частям. События развивались неспешно, но – неуклонно – в одном направлении. Последние годы отца народов разнообразием нас не баловали.
Все кончилось тем, что ее супруг был обвинен в участии в заговоре. К тому же еще – в сионистском заговоре. И вместе со своими подельниками он был приговорен к высшей мере.
Известие, что его уже нет, она приняла с ледяным спокойствием. Она сказала:
– Теперь мне легче. В отличие от вас он – домашний, ручной, неприспособленный к жизни. При этом имел несчастье родиться поэтом с независимым нравом. С таким вольнолюбием и непокорством он был обречен, и я это знала. Но жить в заточении он не смог бы. Вы сами себя законопатили, когда вам понадобилось, в клетку. А он задохнулся бы в лютых муках. То, что он больше не просыпается в камере, – великое благо. Я не устану благодарить Господа за его милосердие. Стыдно, что я в него не верила.
Ее слова меня удивили, задели и, больше того, обидели. Я мог жить в неволе, а он – не мог. Вот так. Половина России может, а он – ни в какую. Не так он создан. Уж подлинно – избранный народ! Уж подлинно – Восток, да не тот – ближневосточная неуемность. А мы по сути – дальневосточники. Поэтому нас тянет к китайцам. У нас такое же необоримое дальневосточное терпение. Хома угей. Пусть идет как идет. У будущего – медленный шаг, а любит оно – совсем по-женски – тех, кто неспешен и равнодушен. Китайцы знают решительно все и про свободу и про неволю. И знают, что грань между той и другой – ничтожна. И больше того – условна. Совсем как наш человеческий век. Век это миг. А миг это век. Цените свой миг, но при всем при том – не придавайте ему значения.
Но этого я ей не сказал. Зачем? Для чего? Не было смысла. Я чувствовал, что судьба против нас. С кротовым упорством роет меж нами какую-то яму – и день ото дня яма становится шире и глубже.
Прошло три года. И вот однажды она явилась совсем иная. Прежняя, гордая, неукрощенная. Словно она наконец вернулась из многолетнего путешествия. Мы и любили друг друга как прежде – с тою же радостью и свободой.
Но перед тем как со мной проститься, она неожиданно помрачнела. И – точно собравшись с духом – сказала:
– Мой дорогой, я пришла за помощью.
Что должен я сделать? Помочь ей уехать.
С ее сыновьями. И навсегда.
Она вздохнула:
– Вам сложно понять. Была я не самой хорошей женой. Но после того как он лег в эту землю, мне стало трудно по ней ходить. Поверьте, что это так, и – простите.
И я помог ей, все время думая, что помогаю в последний раз. И мысль эта меня преследовала.
Когда мы прощались, она сказала:
– Странно, я все вспоминаю тот день, когда вы впервые вошли в наш дом – конфисковать наше имущество.
– Я тоже все время его вспоминаю.
Она улыбнулась:
– Немудрено. Вы и меня тогда конфисковали. Прощайте. Не поминайте лихом.
– Прощайте, Юдифь. И будьте счастливы.
Она покачала головой:
– Счастливыми мы с вами не будем.
Чистая правда. Все так и есть. Нам с нею надо было спастись, как-нибудь выжить, на это ушли все наши последние силы. И годы, когда мы еще могли чувствовать и испытывать счастье.
Однажды, спустя несколько лет, я получил от нее письмо. Хотите взглянуть? Оно со мною. Конечно, принято говорить: случайно оказалось со мною. Но обойдемся без этой уловки. Я постоянно его ношу.
Он протянул мне мятый конверт. Я осторожно извлек листки – такие же мятые, много раз читанные – можно было понять по их виду.
Письмо состояло из нескольких фраз. Должно быть, внезапно случилась оказия, времени не было, торопилась. Почерк был нервный, летящий, размашистый, впрочем, достаточно разборчивый. Большую часть этой эпистолы мне удалось удержать в своей памяти.
«Как поживаете, мой родной? И вспоминаете ли хоть изредка – о Вашей Юдифи? Хотелось бы верить. А слово «Ваша» – не просто слово, не просто штамп, не фигура речи. Женщина с первого взгляда чувствует, кто ее настоящий хозяин. Также, как собственные возможности.
Я постепенно пускаю корни на своей новой древней земле. Мальчики стали уже мужчинами. Оба нашли свое место в жизни – их уже знают и уважают. Достойно наследуют имя отца.
Я думаю о Вас часто и много. Не столько даже о человеке какой-то сверхъестественной храбрости, почти непостижимой отваги, сколько как о моем единственном, давшем мне мое бабье счастье.
Наша любовь была нелегкой, было в ней и нечто больное, но время сдувает все, что наносно, зато и отцеживает все подлинное.
Пусть Бог или та непонятная сила, которую называют Богом, хранит Вас в этом безумном мире. До этой поры она берегла Вас. Надеюсь, не оставит и впредь. Живите, покамест жизнь Вам будет не в тягость, а в радость. Не забывайте».
Я возвратил ему конверт. Он бережно спрятал его в карман, коснулся своей рюмкой моей. И усмехнулся:
– Я говорил вам: женщина чувствует запах судьбы. И безошибочно. Будем здоровы. Эту последнюю – за нее. Она была всем женщинам женщина.
Мы вышли на пустынную набережную. Еле мерцавшие фонари подсвечивали маслянистые волны. Они отливали клеенчатым блеском и омывали прибрежную гальку с медлительной дремотной ленцой, неслышно, беззвучно, как будто нехотя. Казалось, что море устало за день и тоже укладывается спать.
Остановились мы у дорожки, ведущей в гору, – нам оставалось преодолеть еще три витка, чтобы дойти до нашего Дома.
– Собрались в постельку?
Я удивился:
– А вы разве – нет?
– Еще поброжу.
Вскорости я вернулся в Москву. В столице мы виделись редко и скупо, хотя и жили с ним по соседству. Возможно, он себя и поругивал за эту внезапную откровенность. Впрочем, однажды зазвал к себе в гости и познакомил с Шарлоттой Павловной – полной седоголовой немочкой.
Стоило перешагнуть порог, и я оказался в оранжерее. Хозяйка была фанатичной флористкой. Цветы и заботы о них составляли все содержание ее жизни. Не увлечение и не страсть – смысл и суть существования. В комнате словно смешались запахи флоксов, гиацинтов и роз – они с непривычки кружили голову.
Хозяйка приветливо улыбнулась и сразу же ушла в свою комнату.
Он только вздохнул:
– Живем параллельно. К ней иногда приходят приятели. Бывшие ее сослуживцы. Теперь они тоже отставники. Выпьют, а после песни поют. Я-то сижу у себя – безвылазно. Не тянет, да и мешать не хочу. У них свой круг и свое застолье. И песни свои и разговоры.
Со смутной гримаской махнул рукой:
– Держатся друг за дружку. Расстрелыцики.
Однажды в марте я его встретил. Он, безусловно, изменился, но вовсе не выглядел стариком. Более того, это слово даже не приходило на ум. Обычно, задерживаясь на свете, люди стремительно утрачивают привычную стать, меняется облик. Откуда ни возьмись, появляется шаркающий неуверенный шаг, подобострастный, растерянный взгляд – кажется, они просят прощения за то, что по глупому недосмотру еще занимают чужое место, зачем-то топчутся среди живых. Но он по-прежнему сохранял свое автономное самостояние, и скрытая сжавшаяся пружинка была готова прийти в движение.
Он деловито и суховато, – нисколько не приглашая к участию, – сказал, что теперь живет бобылем – не стало его Шарлотты Павловны. Оранжерея приходит в упадок, трудно ее содержать в порядке.
На узких и белых губах появилась давно знакомая мне усмешка:
– Да, мучились рядом весь век, это правда. Но все-таки – рядом. Что-то да значит.
Спустя полгода его не стало. Узнал я об этом совсем случайно. Неделю окоченевший труп лежал среди гниющих цветов – никто об этом и не догадывался. Соседи уехали – жили на даче. Какие-то ведомственные люди, которым это было поручено, его схоронили, вернее, кремировали. Дошла ли эта весть до Юдифи, была ли еще жива – не знаю. Теперь-то ее уже нет на свете – в этом не может быть сомнений.
Ночью, когда томит бессонница, у изголовья толпятся люди, когда-то задевшие твою жизнь.
Что побуждает тебя сегодня тревожить их далекие тени? Желание унять свою память? Надежда осветить наши бездны? Но те, кто жил в двадцатом столетии, знают, что ныне уже смешно напоминать о слезе ребенка, а также о том, что она дороже, нежели вся гармония мира.
То простодушное время минуло, и навсегда ушли из истории наши последние гуманисты.
Так значит, это все то же безумие, все та же неутоленная жажда – запечатлеть, закрепить, записать все, что ты видел, и все, что слышал, упрямо делать свою работу? Да, разумеется, разумеется – работа, работа, всегда работа. Сперва заслоняешься ею от жизни, потом защищаешься ею от смерти.