Книга В знакомых улицах - читать онлайн бесплатно, автор Михаил Павлович Чижов. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
В знакомых улицах
В знакомых улицах
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

В знакомых улицах

– Вы Иван Егорьевич Родионов?

– Да, – удивлённо согласился он.

– Мы знаем, что у вас есть замечательный бойцовский гусь. Продайте его нам.

– Не продаётся он, – решительно отверг предложение Иван Егорьевич.

– Подумайте, – кратко сказали странные покупатели, – вот вам конвертик.

И кладут на прилавок пухлый свёрток. Замер от неожиданности обескураженный кооператор, не найдя, что ещё сказать и как задержать посетителей. Когда же через минуту заглянул в конверт, то бросился их догонять с согласием: так велика была сумма, в которую оценили его гуся. Гусиные бои – особая статья в Нижегородской губернии.

* * *

Лет четырёх от роду я увидел порывистого, несмотря на семидесятилетний возраст, заросшего густыми чёрными волосами деда, с интересом рассматривающего меня. Доброту и ласку в глазах, надёжно спрятанных под низко надвинутыми бровями, только ли мне было сложно разглядеть. Пронзительно светлые (не цыганские, а в русскую мать) глаза, мохнатые чёрные брови, впалые щёки, густая, одичалая на вид и седая окладистая бородища придавали ему сказочную страховидность. Я испугался, заплакал, спрятался за маму.

Дед вытащил из кармана пригоршню тыквенных семечек, которые он называл тебешными, и насыпал их на венский стул, стоявший под чёрной тарелкой радио. Сам же, огромный в старомодном коричневом кафтане и широких портах, опустился на колени перед стулом и принялся их чистить.

– Давай сюда Серёгу, – сказал он маме тугим басом.

С остатками слёз на глазах я, легонько подталкиваемый мамой в спину, робко подошёл к стулу и близко-близко увидел лучащиеся лаской, открытые, смеющиеся глаза. Они смотрели прямо на меня. Я опять спрятался за мамин подол, но ненадолго. Почти тут же я выглянул: интересно, как такие добрые глаза могут быть у страшного дедушки. Взгляд его был опущен на семечки. Он опять взглянул на меня, я попятился, но уткнулся спиной в мамины ноги.

– Накоть, – сказал дедушка и протянул мне ладонь с очищенными семечками.

Я замер в нерешительности, но мамина нога чуть подтолкнула меня, и я протянул раскрытую вверх ладошку. Получив порцию семечек, стал по одной отправлять их в рот.

– Не так, – поправил меня дед, и показал, улыбаясь, как можно разом всю пригоршню опрокинуть.

– Открывай рот, – приказал он мне.

Я по галочьи открывал рот, в который время от времени сыпались очищенные вкусные семечки. Таких вкусных семечек я ещё не пробовал.

Потом, осмелев, я позволил маме отойти в сторону. Его жёсткие и густые волосы напоминали шерсть породистой овцы. Вьющиеся пряди неровно спускались на крутой и высокий лоб с тремя продольными морщинами. Очень смешной казалась его причёска «под горшок». Словно на голову надели большой чёрный чугун. Что такое чугуны – так называла их мама, – я уже знал. С ними она ловко управлялась ухватом, когда топила печь и готовила в них еду.

Голова была чёрной, а борода белой – удивительно. В неё, не стриженную с юношества и окладистую, уже поседевшую и кудрявившуюся мелкими белыми завитушками, хотелось влезть руками и потрошить её. Что я и сделал.

– Мама, – спрашивал я, – а где у дедушки губы?

Мама и дед смеялись, а я с недоумением оглядывался, будто смех касался не меня, а кого-то другого, сидящего за мной. Спрашивать напрямую у дедушки, где у него рот, я почему-то не решался. Неловко было. Мама и папа с рождения внушали, чтобы мы без нужды не тормошили взрослых, не отвлекали их от важных дел своими вопросами.

– Дедушка приехал из деревни, – ещё раз пояснила мама.

И в голове моей замелькали образы сказок. Поплыл перед глазами густой лес с поваленными замшелыми деревьями, их мрачная суровость, баба Яга и Иван-царевич. Так я представлял неизвестную мне деревню.

Но дед, стоящий передо мной на коленях, угощающий меня вкусными семечками, перестал быть страшным и непонятным. Он уравнялся со мной ростом и занятием.

Где-то в это время в Италии доживала свой век многоопытная восьмидесятилетняя воспитательница Мария Монтессори, создавшая либеральную систему воспитания малышей. Одним из советов был такой: воспитатели во время занятий должны стоять перед малышами на коленях. Быть с ними на одном уровне, хотя бы физически.

Знаю точно, что дед Иван никогда не был в Италии. Он вообще не выезжал за пределы Нижегородской области, но вот поди ж ты… Дед Иван растил рожь, покорял непослушных животных и воспитывал детей так, как подсказывала русская крестьянская культура. Что важнее? Восток или Запад? Большой и больной вопрос для России.

Всем землянам хочется осознавать, что они и их предки жили не зря. Я – не исключение. Не только в том, чтобы рожать детей и оставить потомство, но и достойно выразить себя. Русское крестьянство было опорой России, и потому из многих смут она восставала, словно феникс из пепла. С годами слой крестьянства так сильно истончился, что душу гложут опасения: на кого опираться стране?

Сон

Иногда ночью я просыпаюсь от собственного крика. До меня, словно эхо, доносятся лишь последние аккорды моего вопля. Ни сила голоса, ни долгота ора мне неизвестны. Сначала я слышу успокаивающий голос жены и чувствую тяжесть её тела. Значит, кроме всего прочего, я дёргаюсь: машу руками, дрыгаю ногами.

Успокоив меня, жена засыпает, а я бессонно гляжу в светлый прямоугольник балконной двери, выходящей на противоположную сторону дома, и вспоминаю, что же меня так взбудоражило. Я вспоминаю сон, как взрывается балконная дверь от яркого света, и в его ореоле в комнату врывается громадный светящийся стекольными осколками мужик. Он несётся, точнее, летит на кухню, где хозяйничает у плиты жена. Я бросаюсь поперёк, пытаюсь впечатать его в стену, как хоккеист, но скорость его велика, и он проносится мимо. Вот тогда-то и раздаётся мой предупреждающий об опасности крик: «Таня-я-я!»

Есть принятое всеми мнение, что кричат по ночам люди, чья жизнь полна сложностей и испытаний, каких-то неисполненных мечтаний, а то и укоров совести. И ещё я где-то читал (информация вокруг роится, словно рой сердитых пчёл), что крик во сне – это признак больного сердца. Мне эти приметы не нужны, я и без них знаю, что оно на пределе. Вот и сейчас я слышу его усталый стук слева, под рёбрами.

Во дворе светит фонарь, потому-то окна и балконная дверь так хорошо выделяются во тьме квартиры. Там, за световым пятном, что остаётся от фонаря, теснятся сотни домов, спит огромный город, где я родился и начинаю жить восьмой десяток. Нет, нет, мне только чудится, особенно в глухой и непроглядной ночи, что я есть центр Вселенной, как некогда Земля представлялась нашим предкам.

Кажется, сон надолго убежал от меня. За окнами хмурая, тёплая декабрьская ночь, совсем несхожая с зимней. Скорее, осень. Хочется скрипучего снега, морозца, жара от истопленной русской печи. Хочется представить себя мальчишкой, прижавшим стылые, негнущиеся после прогулки от мороза пальцы к широкой белёной кладке, излучающей доброе тепло. Представить всю ту скромнейшую обстановку русской послевоенной жизни с керосинками, с очередями за этим самым керосином, с криками: «Ножи, топоры точить! Кому точить, кому лудить?» Жизнь без телевизоров, телефонов, айфонов, планшетов, но с патефонами и графитовыми пластинками. Ту жизнь, многие слова из которой теперь нужно обозначать сносками и разъяснениями. Жестянщик, точильщик, лудильщик, шорник, ломовой.

Зёрна памяти

1

Первые годы – это время непрерывного и неразличимого в оттенках беспамятства. Оно подобно хорошо разопревшей зерновой каше, оставленной на всю ночь в русской протопленной печи. Сплошная, единая и однообразная масса без малейшей твёрдой крупинки. Минуты, часы, дни, месяцы, годы уварились и спрессовались в конгломерат почти животного существования первых трёх лет.

Как-то один из модных учёных заявил с апломбом, что чем раньше юный человечек осознает и выделит себя из сонма беспамятных дней, тем выше организована его нервная система, тем больше толка из него выйдет. Ну и, конечно, тут же поставил себя в пример. Якобы некоторые события он помнит с двухлетнего возраста. Сказанное им – от лукавого.

Что может остаться в памяти двух-трёхлетнего ребенка и сохраниться на всю жизнь? То, что потрясло до глубины детскую душу. Суровое нервное или физическое потрясение, а может быть, избиение, которое всегда несправедливо, потому что его совершает взрослый человек. Мгновенный испуг и боль от падения в воду или на бетонную плиту, или наказание розгами, как в случае с Алёшей Пешковым. Ужасные, леденящие кровь крики во время ссор родителей или близких, ненавидящих друг друга до спазмов в горле, процесс развода, когда ребёнка «раздирают» на части разбегающиеся родители. Даже смерть отца или матери, во время которых тихо и благоговейно плачут, а взрослые ходят испуганно и бочком, не вызывает такого эффекта запоминания, как физические или нервные срывы.

Мне, к счастью, не пришлось познать этих «ускоряющих» развитие каталитических эпизодов. У меня не было «битого» детства. Да, память от жизни в атмосфере ненависти и страха, от избиений у ребёнка становится сильной, долговременной, но и злой. Такая злая память на всю жизнь. Но как прожить без любви, как не увеличить в геометрической прогрессии количество детей, не умеющих любить и быть любимыми?

У меня достаточно нашлось времени, чтобы подробно, не торопясь, и спокойно «изучить» щели и трещинки в дощатом крашеном полу, по которому я ползал к осени следующего года. Пуская слюни в натужных попытках встать на ноги, я хватался за ножки венских стульев, за дубовое кресло деда.

Это уникальное кресло – предмет особой семейной гордости, своеобразная визитная карточка русского крестьянского уклада и культуры. Спинка – дуга конной грузовой упряжи, на которой по окружности вились долблёные буквы, слагающиеся в народную мудрость: «Тише едешь – дальше будешь». Арочные высокие ножки – ещё четыре гигантские дуги, связанные вверху вожжами – ивовыми прутьями. Стилизованный хомут служил седалищем, подлокотники – резные подковы, покоящиеся на дугах меньшего диаметра.

Много на кухне для ребёнка всякой опасности. Тут и ухваты для чугунов, тут и вёдра с водой на широкой скамье, прислонённой к печи, тут лесенка-приступок для подъёма на полати и печь, тут и медный ведёрный самовар на полу. Но Бог миловал, помогал обойти эти опасности. В одном углу кухни горка – своеобразный крестьянский буфет, почерневший от нефтяного лака и долгой службы. В нём различная повседневная посуда: миски, фаянсовые тарелки, стаканы в мельхиоровых подстаканниках, сахарница с щипцами для колки комового сахара.

В красном углу – божница с иконами. Лики Спасителя и святых угодников темны и непроглядны от нескольких слоёв олифы, накладываемой для обновления икон. Медные оклады блестят от света лампадки, зажигаемой только в праздничные дни. Повзрослев, я драил самовар и всю медную церковную утварь невесомой розоватой пыльцой, растирая друг о друга два обломка красного кирпича.

Гостиный стол из дуба огромен и высок, как неприступная средневековая крепость. Толстые, точенные на токарном станке ножки в стиле ампир соединялись у пола диагональной крестовиной, опирающейся в центре на невысокую, тоже точёную и тяжёлую подставку. На крестовине удобно сидеть, спрятавшись от взрослых.

Фарфоровые статуэтки балерин, спортсменов, пасторальных пастушек в коротких платьицах и озорным взглядом стояли на буфете. До них не дотянуться, как и до слоников из селенита, бредущих в неведомую даль по белой салфетке на диванной полочке. Навстречу им по соседней полочке идут похожие, словно капли воды, слоновьи конкуренты или друзья.

Как утерпеть и не схватить их, когда с тобой играют на диване, обтянутом дерматином? Безусловно, моя бездумная рука с жадностью тянулась к ним, таким загадочно-красивым и незнакомым, как всё, что открывалось быстрому нетерпеливому взгляду. И вот вожделенные фигурки в слабых, неловких пальцах, и через три-четыре секунды вылетают из них и мягко падают на пружинную гладь.

– Ах ты маленький негодник!

Доверчивые брат и сестра будто слепы и не понимают, что «негоднику» вовсе не нужны эти блёстки. Ему лишь хочется двигаться, тянуться к первой попавшейся на глаза вещи, видеть её полёт и слышать шум от падения на пол. Безудержная, интуитивная мощь вселенского движения, равно наполняющая всех и всякого – от маленького мальчика до гигантских планет.

Славка, самый старший брат, 15 лет, на руках которого я сижу, в воспитательном азарте легонько бьёт меня по рукам и говорит привычные слова усталым голосом:

– Серёга, нельзя!

Я не понимаю и тянусь с гримасой неудовольствия и нетерпения.

– Да, что же это за наказание такое… Машка, держи Серёгу, я устал.

Брат в притворной усталости валится на диван, который, сотрясаясь, чуть не сбрасывает с себя качнувшихся слоников. За ним на диван плюхается сестра Машка, что на два года моложе него, и начинают они со мной обучающие упражнения, пронизанные озорством.

– Ах ты маленький гадёныш, озорник и несмышлёныш, – сладеньким голоском поют они и ласково гладят меня по голове.

Мне приятно, я улыбаюсь.

– Ах ты, умница, разумница, – и сердито ударяют по моим рукам.

Резкий голос и удар вызывают слёзы.

– Опять у двух нянек дитя без глазу? – устало спрашивает выходящая из кухни мама, за подол которой держится ещё один мой брат, Валерка, которому уже четыре года…

Моей энергии завидуют старшие, я прыгаю на двух ногах, не зная устали, словно звонкий мячик. «Попрыгунчик», – так зовут меня родители и соседи с острого языка одной из них, Марьи Григорьевны. Первая из множества других жизненных характеристик.

Однажды, я, как всегда, прыгал на пружинном диване между братом и сестрой. Они следили за мной вполглаза, надеясь один на другого. И я неведомым и непостижимым образом выскользнул из страховочных, потерявших внимание рук, и полетел вниз, приземлившись на голову. Машка тут же, словно обваренная кипятком, хватает меня, а я, разинув рот, лишь синел, но не плакал.

– О-о-о, – взвыли Славка и Машка и принялись тормошить меня, чтобы вывести из ступора, – о-о-о.

Наконец я взревел благим матом, и у нянек немного отлегло от сердца. Мамы дома не было, и ей они, конечно, ничего не сказали, но с неделю внимательно и озабоченно поглядывали на меня, пытаясь найти какое-нибудь отклонение.

– Что-то няньки мои притихли, наклусили чего-нибудь? – спрашивает внимательная мать, забирая меня из их рук.

– Нет, нет, ничего, – испуганно отшатывались в сторону брат с сестрой, краснея, как маков цвет.

– Врёте небось, – с пытливой уверенностью в голосе говорила она, но не ругала их, не допытывалась с пристрастием.

Мама, симпатичная брюнетка с вьющимися смоляными волосами, туго затянутыми сзади в плотный пучок, отворачивается от старших детей. Надо лбом волосы образуют пару ниспадающих арок, которые непременно хочется потрогать, а то и схватить и подёргать. Мама нежно смотрит на меня, пиявкой сосущего сладкое молоко. Взгляд её теплеет, и она устало машет озорникам:

– Идите уж, – и глаза её покрывает поволока.

В сладкой дрёме закрываются глаза и у меня.

2

Вот уже мною сделаны первые шаги. В полтора года я самостоятельно выхожу во двор. Что может быть прекраснее, твёрже и угловатее пяти ступенек в сенях, которые ведут на вожделенную свободу, на воздух и простор? С них я не раз валился, как сноп, плакал, стонал, а мне при этом ласково и испуганно растирали ушибленное место. Какое нетерпение взрастало в моей груди, когда я, уже твёрдо научившийся ходить, стоял, качаясь, у края первой ступеньки, а потом смело, очень решительно, но слишком высоко поднимал ногу и делал шаг в пропасть, мною не осознаваемую. Нога обрывалась, не найдя опору, но я счастливо повисал в воздухе: нянек у меня было достаточно.

Конечно, не моя память разгоняет сейчас плотный и непроницаемый туман тех далёких дней моего счастливого детства. В их творческой реконструкции мне помогают чёткие представления о расположении комнат в нашем старом доме, в котором я прожил двадцать лет, рассказы родителей, братьев и сестёр.

Проходит ещё некоторое время; количество его мне абсолютно неведомо, как неведомо и то, кто я и зачем я, и что со мною будет, как я уже могу сам спускаться по лестнице. Подниматься я научился раньше, подниматься всегда легче. Это первый детский вывод, и я его запомню так, как отложатся в памяти многие абсолютные (постоянные) истины. Постоянны мама, отец, братья и сёстры, свет в окне, солнце, его жар, холод снега, боль от падений на деревянной лестнице. В три-пять лет эти абсолюты начинают сдавать позиции: приходят понимания смены времени суток (день, сумерки, ночь), времён года, множества запахов – от приятных до зловонных. «Я» начинает смиряться с тем, что мама не всегда с тобой, она может уходить, а её приход сопряжён с радостью, с нежностью, с ощущением сбывшейся надежды.

Нечто важное и нужное постоянно откладывается в подсознании, но оно не используется тотчас, но точно потребуется позже. Наверное, этот призрачный и неведомый опыт, накопленный в бессознательном состоянии, и есть та самая интуиция, непроизвольно спасающая нас в трудные, критические минуты жизни.

Почему-то мы, взрослые, не ценим свой внутренний голос, накопленный в ранние, бездумные годы, не понимаем его, а пытаемся, наполненные взрослого самомнения, его улучшить, объяснить, осмыслить, поставить под сомнение его правоту и точность, и… попадаем в просак. Бог всегда отворачивается от человека, не верящего в свой внутренний голос, в свою интуицию.

Сколько же времени прошло, чтобы от меня не убегала в панике кошка и не пряталась в конуру умная собака? Неведомо. Ведомо удивление, что ни она, кошка, ни собака не отвечают на мои вопросы. Всё вокруг много выше меня, но шея не болит, беспрерывно крутясь, чтобы видеть всё самое интересное и важное, что не должно пройти мимо. Со мной всё в порядке, я здоров, чтобы хватать и ронять на пол различные предметы, попадающие под руку, хватать и ронять, и так до бесконечности, пока не приходит время спать. Во сне я летаю.

Эти сны – наверное, первое, что запомнилось между провалами памяти, сопровождающими детство. Когда растёшь, как травинка или дерево, то в сознании пустота. Именно так, «по-овощному», я и расту. В этом мне помогают «абсолюты» – братья и сёстры. Я не замечаю их развития и физического роста, они кажутся мне неизменными, а я – их частицей, которой не требуется осознания своего я как центра мира, центра бытия. Когда в редкие минуты просветления памяти ощутишь своё Я, то безликое существование отступает под напором разума, связывающего прошлое с настоящим.

Что может быть прекраснее этих снов-полётов! Для меня, живущего на склонах обрывистых окских круч и оврагов, они начинаются всегда одинаково. Я смело желаю шаг с крутого откоса, обрывающегося в пяти метрах от дома, но не падаю и не качусь по зелёному склону своим любимым способом – лёжа на боку, а начинаю парить. Другая нога не задерживает движение в нерешительности, а делает, как ей положено при ходьбе или прыжке, толчок. Тело вертикально взмывает ввысь и гордо движется вперёд, время от времени отталкиваясь от невидимой упругой сетки. Второго шага достаточно, чтобы перешагнуть через съезд, а затем полететь над домами, как в сапогах-скороходах. Сердце замирает от божественного, не передаваемого словами ужаса, странным образом совмещённого с чувством превосходства и могущества. Как оно рождалось в ещё неизведанных лабиринтах детского мозга, неясно мне и до сих пор. Но чувство было так зримо и ощущаемо, будто я летал во сне только вчера.

3

Наконец мне стал доступен узкий двор, похожий на школьный пенал, стенки у которого – два забора. Один, высокий и глухой от соседей, другой, за которым сад, низкий и редкий, будто зубы у счастливого человека. За этим, вторым, цвели чудесные вишни и зеленели грядки с овощами и входящей в моду диковинной ягодой – викторией. Не скажу, что у нас были особенные сорта, в ту пору брали всё, что появлялось в продаже или выменивалось у других садоводов. Просто у мамы была «лёгкая» рука. Растения, ею посаженные, с благодарностью отзывались на её любовь, давшую им жизнь. Они ударно росли, радуя всех, и прежде всего маму. Помню её рассказ, как в их крестьянском саду не плодоносила одна из взрослых яблонь. Отец Иван, рассказывала она, взял бурав и просверлил в штамбе сквозное отверстие и вбил в него осиновый клин. «Напугал» яблоню, по её мнению, ибо она считала растения живыми существами, всё понимающими. Плохо плодоносящую вишню или яблоню она тоже «пугала». Мама брала топор и срезала им одну-две ветки, а потом говорила, замахнувшись топором:

– Вырублю целиком на следующий год, если не будешь родить.

И растение «понимало», и на следующий год обильно плодоносило. Было в этом умении нечто мистическое и генетическое. Скорее всего, от отца Ивана. Младшего брата мамы, моего дядю Мишу, земля тоже отмечала взаимностью. Без особых изысков и тщательной подготовки, о которой пишут сельскохозяйственные журналы, а именно стерильности материалов и инструмента, он так ловко прививал черенки на яблони и груши, что ни один из них не погибал и яро плодоносил. Мама и дядя не чувствовали за собой каких-то особых земледельческих талантов, они считали, что так каждый сможет, а когда их спрашивали о причинах успеха, они почему-то говорили о любви к земле.

Двор выложен красным кирпичом, поставленным на ребро. Нагретая солнцем, эта своеобразная брусчатка – очень удобное место для игр: тепло, сухо, чисто. По ней дробно цокали подковами мощные битюги, привозящие корм для нашей коровы. Эпизоды с приездом телег стали первыми зёрнами, выделившимися из густой каши детского забвения.

От лошадей шёл плотный и густой, надолго запоминающийся и кружащий голову запах пота. Перед воротами телега разворачивалась, и битюг, руководимый возчиком, подавал её, для удобства разгрузки и дальнейшего выезда из узкого двора, задом. Это был высший пилотаж взаимопонимания человека и очень старающегося животного. Видимо, от волнения и усердия битюга во дворе непременно начинала дымиться куча навоза.

Возчик извинялся за своего верного товарища, слегка оплошавшего. Мама охотно прощала:

– Прекрасное удобрение для огорода.

Особенно памятными были ломовые телеги с высокими наставленными бортами и узкими железными ободьями, стучавшими на кирпичах, как вставные челюсти соседки Марьи Григорьевны. Содержимое – а это был в большинстве случаев отработанный ячмень с пивного завода с красивым названием «барда» – подпрыгивало и чмокало в коробе так, словно внутри находился неведомый зверь, похожий на Верлиоку. Он ежесекундно мог вырваться из душного плена.

Сказка про Верлиоку была в пору младенчества самой страшной из всех, рассказанных мамой. Даже в подростковом возрасте я так живо представлял липовую ногу, сделанную медведем взамен отрубленной и сваренной мужиком для еды, что у меня щемило сердце. «Скрыпи, скрыпи, липова нога», – подбадривал себя свирепый, рассерженный медведь, пробираясь к мужичьей избе, чтобы отомстить ему за нанесенное увечье. Мама в мельчайших подробностях рассказывала, как от ударов медведя подскакивал крючок на двери, но всякий раз удачно возвращался на место, как сжимались от страха мужик и его жадная жена, не желавшая отдавать медведю его ногу.

Я и брат теснились к маме, вновь и вновь переживая страдания медведя. Мне жалко медведя, я не на стороне охочих до чужого добра мужика с бабой. Я и сейчас испытываю невольное сострадание к несчастному и жалкому волку, которого сделали вечно гонимым посмешищем в мультфильме «Ну, погоди». За что? Так ли должна быть устроена жизнь, чтобы кого-то представлять виновным во всех неудачах и грехах: и своих, и чужих?

И вот шумную барду-«верлиоку» везут в телеге. Когда привозили корма для коровы, находиться во дворе запрещалось. Вот он, первый отчётливо запомнившийся запрет. Мне три или четыре года, и я с опаской подглядывал в щёлку не полностью прикрытой двери в сени за возчиком в длиннополом брезентовом немнущемся плаще-балахоне. И стук тележных колес, как стук обиженного медведя в дверь, и страшный «водитель» потной гнедой кобылы, и лёгкая суета, всегда возникающая при этом, несказанно волновали меня. Потому, верно, и запомнились.

Торчащий ломкими углами брезент многократно увеличивал фигуру возчика, лепил из него сказочного, таинственного великана. Первый, чужой человек с улицы, со стороны, впервые появившийся в моей только что начавшей гореть сознанием жизни. Грозный и грузный ломовик, разгрузив телегу, обычно просил пить. Мама удостаивала меня «чести» принести стакан с водой…

С замиранием сердца и неясной, но уже вполне ощутимой тревогой подавал я стакан с холодной ключевой водой и несмело заглядывал под капюшон балахона, боясь увидеть нечто ужасное. Верлиоку, например. Как же удлинялось моё лицо при виде добрых смеющихся глаз с лучиками морщинок вокруг них. Тяжёлая, жёсткая, мозолистая рука трепала мои белокурые длинные волосы, цепляющиеся за мозоли. Грубый голос, окая, рокотал раскатисто: «Покорнейше благодарю, сынок!».