Высокий рост её не смущал. Она будто заранее знала, что сдаст в старших классах, и безоглядно добавляла к макушке узел конского хвоста, который бестолково болтался при поворотах головы, создавая впечатление рассеянности и легкомысленности. Между тем она была аккуратна и старательна: тщательно отглаженная форма и белый воротничок; учебники и тетради в безукоризненной чистоте. А производству письма она даже в старших классах отдавалась душой и телом, как первоклашка: голова на плече, язык наружу, позвонок изогнут, а длинные ноги, в модных ажурах чулок, свиты, как пара ужей, – улезают в соседское пространство под партой.
Выставленный язык – признак ябед-сибариток; однако Наташа не ябедничала, даже не язвила. И если её жестоко обижали, уходила в сторону и, опустив глаза, бормотала: «Дурак какой-то…».
Наташа была первым и единственным человеком в классе, у которой умер отец.
Тогда ей исполнилось четырнадцать, кончались летние каникулы.
Ночь она провела на нашей улице, у подружки своей Гали Бочкарёвой, жившей напротив моего дома. Я привык видеть Наташу в школьной форме, а тут, по летней поре, она была в трикотажной кофте, короткой юбке и кедах. За лето она повзрослела: уже не хвост и не пара кренделей в бантиках, а – коса, пенькового цвета вервь, в пушке выгоревшая, толсто выплеталась от темени. Серая кофта выразительно подчёркивала талию, покатые плечи, и особенно – хорошую грудь.
Наташа до вечера простояла у палисада, наблюдая, как дети играют в штандары. Улица знала о её несчастье, и все действия младших девочек: прыжки, увиливание от мяча и удар водящей, – всё искало внимания старшеклассницы, пользующейся здесь симпатией. А отроки, тот возраст, который дуреет в присутствии девушки с выпирающей грудью, – жёстче били резиновым мячом о забор, чаще оборачивали раскрасневшиеся рожи в сторону палисада.
Когда начало садиться солнце, Наташа опустила голову и пошла к воротам… И было видно, как сразу устали девочки, как сдулись мальчишки, стала в тягость игра. Соединив пальцы рук, девочки выворачивали ладони над головами и, вытянув их вверх, отдыхали. Мальчишки запинули мяч в огород и тоже бродили по полю, дурацки шатаясь и расслабленно потрясая руками…
Я сидел за окном, прикрытый тюлем, и смотрел на Наташу: бывает такое – притянет, сидишь и смотришь. Но вот она ушла, мелькнул затылок, подошва кеды, и стало грустно… Закат ещё горел в листве пирамидальной груши, мерцал, как под шлаком магма, и далеко на западе распадалась полоска подгоревшего облака…
Я думал о её горе. Вспоминал её отца, которого всего один раз видел. Он стоял в яблоневом саду, упёршись ступнёй в поребрик, и смотрел в крону яблони. Клетчатая рубашка как-то неровно скрывала его тучность, уродливо выпирала в боку – и мне казалось, что именно эта телесная несуразность как раз и стала причиной роковой несовместимости…. Теперь он лежал на улице Привольной, грудился на одре, как страшная тайна, с опухолью в боку, с одутловатым лицом, обретал потусторонний цвет. У ворот стоял гроб, крест, с прибитым к нему венком – и нечто жуткое ощущалось в том, что к той сакральной ауре у ворот, пугающей прохожих, именно Наташа имела прямое, органическое отношение.
Утром Наташа глянула на меня исподлобья и пошла, едва кивнув на слова о соболезновании. На бледном лице – не боль, не горечь, а блёклая скука, печаль отчуждённости. Обычно отзывчивая, чувствительная, и вдруг при смерти отца – такая нелепая безучастность… Лишь много лет спустя я понял, что эта скука в её глазах, непотрясённость, – отображали лишь глубину юного женского эго, замкнутость девочки-подростка, в душе которой уже начало формироваться отчуждение от отца в силу полового созревания.
Я с детства думал о смерти моего отца. Иногда брал в руки его ладонь, тяжёлую, венозную, со стёртыми кольцами светлых волос – и ощущение, что эта рука, живая и сильная, когда-нибудь станет прахом, истлеет в могильной земле, не укладывалась в голове. Я боялся смерти родителей, предпочитал умереть раньше их.
Вот отец играет с соседом в шахматы: породистый череп и лучистый прищур, зачёсанная за уши волнистая седина, отросшая к вечеру на тяжёлом боксёрском подбородке щетина. И эта со вздутыми венами и закрепощёнными мышцами рука… Я, ещё мальчик, наваливаюсь на руку грудью, пытаюсь с силой вогнуть внутрь его железные пальцы, вот кажется, ему больно… Но отец, не отвлекаясь от игры, легко поворачивает кисть, высвобождает руку.
Они сидят под старой яблоней. На столе фужеры и шпроты, посеревший от августовского суховея хлеб в резной тарелке. Не сразу видна большая бутыль с янтарным яблочным вином, стоящая под деревом. Вина отец нынче выжал много, в сарае ещё две бутыли. Передерживать яблочное вино нельзя, месяца через три оно даст привкус уксуса и грусти. И в августе череда алкоголиков, когда отец добр, угощается во дворе – тянет из пиалы терпкий напиток. Я снизу смотрю, как дёргаются щетинистые кадыки и шевелятся уши, а по щекам между глотками судорогой проходят волны благодарности.
Вот я тайно вдыхаю табачный дым, болею за отца, строю «съеденные» фигуры вдоль шахматной доски и преданно сшибаю пепел с его папиросы. Кольца «Беломора» синие, для обоняния ощутимей и острей, чем сизоватый сигаретный дым от «Авроры» дяди Коли, и я, нагибаясь вновь, будто по надобности, тайно втягиваю ноздрями летающие шлеи, довольный безнаказанностью. Отец не замечает, он весь в игре, теперь я снова борюсь с его рукой, задираю рукав рубашки, разглядываю изувеченное предплечье так, чтобы видел дядя Коля, бывший во время войны мальчишкой.
– Папа, это – в Белоруссии? – спрашиваю я.
Отец не слышит, говорит: «Погоди…»
Тычусь носом в его плечо, обоняю запах ветшалой рубашки: так пахнет только папа… Краем глаза вижу траву, она колышется под яблоней, плывёт, как вековая дрёма, – и я думаю: а почему он – папа?.. Вдруг кажется мне совершенно чужим этот крупный, с мощной бочкообразной грудью беззащитный человек, в смертельной тоске я ощущаю своё вселенское одиночество, какую-то печальную избранность в этом мире…
– Пап, а ты был маленький?
То, что этому человеку было когда-то десять лет и он был пионером, я не могу представить, как и то, что он когда-нибудь умрёт.
– Ну был?!.
Вытянув руку, отец делает ход, вероятно, удовлетворительный.
– Под Житомиром, – отвечает он, наконец, и не глядя вытряхивает из пачки новую папиросу.
2Нам уже шестнадцать. Я знаю наизусть половину Пушкина, год штудировал Льва Толстого и летаю во снах то в «Войне», то в «Мире», каждый шаг мой сопровождается голосом Толстого: «Князь задумался… князь пропустит физкультуру…»
Весь урок Наташа оборачивается назад (я сижу за нею) – и образ её: у виска букли, странные прищуры с задумчивым наклоном головы, как-то по-новому подведённые глаза, – всё говорит о перемене в ней. Теперь на её книжных закладках, полях тетрадей выведено имя потрясающего певца. Он вытеснил из её сердца Миколя, любовника Анжелики, который в своё время затмил четвёрку «Битлз». Что поделаешь с женским сердцем! Оно отрекалось даже от Наполеона, и ни штыки, ни гаубицы, ни развёрнутые ряды гвардии, в «шитых мундирах», ни даже трагедия под Вартерлоо не в силах ни принудить, ни разжалобить это сердце. Теперь каждый день после уроков Наташа бежит по коридору – мимо поникшей четвёрки «Битлз», смазливого Миколя и израненного Жофрея – в столовку, бросает в пакет пирожки и, вероломная, отвратительная в своём новом счастье, быстренько семеня – на ходу запихивая пирожки в портфель, спешит на свидание с новым гением. О, она влюблена до слёз!
– Он любит Бланку. Но она – жена его брата, а брат – композитор.
– Бланка?
– Её зовут Бланка, это имя. Он – Рафаэль. Ты знаешь… – она задумывается, опускает голову. – Ты должен пойти.
Мы едем в трамвае, она сидит, я стою рядом, держусь за поручень у её изголовья. Она поглядывает на меня из-под белой песцовой шапки и после каждой отпущенной фразы нежно разглаживает варежкой подол своего пальто, словно в подтверждение нежности своих мыслей. Лицо её доверчивое и домашнее, при этом очень бледное, и порой мне кажется, что она моя жена. Существует расхожая фраза: «Он мысленно раздевал её», я же на ту пору всякую милую особу представлял своей женой: выхвачен ли мимолётный образ из окна трамвая – это она, жена, семенит по снежку куда-нибудь в ателье; увижу ли грустный лик в глубине освещённого гастронома – это тоже она, усталая; она делает покупки и будет дома раньше меня, истопит печь, и мы будем пить чай с вареньем.
Мы сидели в затхлом кинозале «Вузовца» с огромным, медленно вращающимся пропеллером над головой, и для нас под голубым небом пел, любил и плакал испанец.
Возвращались мы тихие, будто с похорон. Глядели в окно автобуса на нашу мартовскую грязь. За мостом лежало серое плато озера Кабан, лёд посередине да чёрные берега. И вдруг мы увидели стоящую на крохотной льдине собаку. Посередине озера! Бедная, обречённая на гибель дворняга стояла неподвижно, глядела вниз, в чёрную воду, и было в этой позе какое-то безропотное недоразумение. Сколько дней она могла так простоять? И никто к ней подойти не мог: лёд целиком растрескался, превратился в сетку, как безжизненная пустыня.
Мы заговорили только возле дома Наташи. Она рассказала про несчастного воробья.
– Я не знаю, он, наверное, выпал из гнезда. Стоял посреди мостовой среди снующих автомобилей и неистово кричал. То есть клюв у него был разинут; кажется, я даже увидела красный рот. Он возмущался, но почему-то не двигался. Мне показалось, ему отдавили хвост и он как бы приклеился к асфальту. Мы с мамой увидели его из такси, шофёр дал рулём в сторону, обошёл – и мы все обернулись, но воробья не увидели, потому что сзади шла другая машина, за ней ещё… Мы попросили: таксист развернулся и поехал обратно… И представляешь, на том месте, где был воробышек, темнели лишь перья, приклеенные к асфальту, и несколько капель брызнувшей крови… Но боже мой, как он кричал! Он был как неистовый… сказочный трубач, который возмущается несправедливостью огромного мира, куда он только что пришёл…
Наташа вдруг страшно зарыдала.
Вытирая варежкой слёзы, после она проговорила:
– Надо было видеть его горделивую позу и этот раскрытый клювик…
Вечерело. Начал падать мокрый снег.
Мимо нас прошёл мальчик со школьным ранцем за спиной. Не видя нас, он что-то бормотал под нос и вдруг упал, с глубоким стоном схватился за сердце. Мы с Наташей переглянулись…
Мальчик полежал. Затем поднялся, отряхнулся.
– Проклятый снайпер! – сказал он и, поправив ремень ранца, пошёл своей дорогой.
3Дом, где жила Наташа, представлял из себя старинный купеческий сруб, с шатровой кровлей, рубленный в лапу и обшитый «ёлочкой». Окна выходили в заросший палисад – на улицу, где ходил единственный в нашем районе «10-й» автобус. Мы же обретались ближе к окраине, за школой. Когда-то вместо школьного футбольного поля был овраг, рассекавший посёлок надвое. Тут стояли бараки, а глубже – хибарки и запруды для кирпичного завода, который по мере использования глины передвигался на восток. В самой школе во время войны размещался госпиталь. Когда в актовом зале показывали кино, раненые через окна подтягивали на связанных простынях мальчишек. В коридоре госпиталя лежал матрос – ни рук, ни ног, мешок с кочерыжкой; как-то сердешный попросился на воздух, на свет, посадили его на подоконник, а он вздохнул и – вниз головой туда, где тополёк, а нынче вековой тополь…
За школой, в глубине посёлка, в брошенной запруде находилась госпитальная свалка, между грязных бинтов и склянок мальчишки находили и ковыряли палками ампутированные конечности. Недалеко стояли землянки, где жили беженцы. Местные девчата работали в госпитале и брали себе в мужья калек. На детской памяти – моя фронтовая улица: скрип прочных кож и сухих древес, притороченных к культям.
В детстве я любил спать на полу, такая свобода – ночёвка в саду, на полу или сарае – разрешалась не всегда. Лежишь калачиком под окном, в глазах тьма, и слушаешь улицу. Вот прошагал прохожий… Вот с хохотом пробежала молодёжь, слышен настигающий рык и девичий визг… Палисадов в ту пору не было, люди ходили прямо под окнами, и хорошо в ночной тишине слышались шаги, чужое дыхание. Вот уже долго стоит тишина. Кажется, мир уснул накрепко… Но вдруг взвизгивает стальная пружина прямо у нашей стены, хлопает калитка, раздаются удары босых ног, кто-то бежит и с размаху шлёпается оземь. «Петя!..» – «Убью!» И я с ужасом представляю огромного дядю Петю, Витькиного отца, – будто он с поднятым кулачищем нагнулся надо мной. В месяц раз дядя Петя гоняет по улице тётю Нюру. На этот раз каким-то образом ей удаётся скрыться, она стучится к нам. Родители впускают её, и она в ужасе лезет под кровать! Устав от поисков, дядя Петя выносит балалайку и садится под фонарным столбом на скамейке, где мужики вечерами играют в домино. Огромный, с ядрёным белым телом, в широких чёрных трусах, свисающих как юбка, он склоняет голову с ребячьей чёлкой и с остервенением бьёт по струнам. Играет и час, и два…
Человек на ту пору образованный (он неплохо знал немецкий), капитан речного флота, в молодости дядя Петя исходил Волгу вдоль и поперёк. Тётя Нюра всегда рядом, как спасательная шлюпка. Десять лет они молотили судьбу паровыми плицами. Ни угла, ни колышка.
В конце концов согнулся Петро – вошёл в низкую избу матери. Широко расставив ноги в мешковатых штанах речника, прибил фуражку с якорем к низкой притолоке. Над большим оврагом он построил дом, выдвинул над обрывом кухню, как рубку, и зажил нашим соседом.
Битьё супружниц в те годы – дело привычное, как для попа кутья. В новеньких невест детвора влюблялась. Облепив окно, за которым играли свадьбу, дышали на морозе парами и вперебой обожали глазами красавицу под фатой. Она была уже «наша», и лишний раз поздороваться с ней на улице, услышать в ответ ласковый голосок было наградой. И когда эта молоденькая тётя вдруг среди ночи начинала блажить – носилась ли по двору, по крыше ли освещённого луной дровяника, укрываясь от горилловой тени супруга, нам казалось, что так должно и мило. А пронзительный вопль, лезвия женственных нот производили в паху неизъяснимую сладкую резь, и мы верили в счастье: вот вырастем и мы так будем!
Но буйство дяди Пети было особенным. Он не так прикладывал кулаки, как сокрушал среду: бил посуду и крошил топором мебель, которую купил недавно, взамен изрубленной. Это был какой-то бунт, протест. И лишь через десятки лет, в случайном разговоре тётя Нюра, уже старуха, поднесла мне разгадку.
Последние годы она проводила во дворе. Муж был парализован и лежал дома. У входа в низкие сенцы у неё стоял кухонный стол, на нём она обедала и ужинала под открытым небом. Вытерев клеёнку, сидела, глядя на облака, на ботву огурцов, на клок улицы в бреши кустарника. Да от скуки посматривала в мои владения, приставляя глаз к щели рассохшегося забора.
– Накормила, – заводила она разговор. – Спит. Всю жизнь мутузил, враг! И ведь лопает, как боров! Не успеваю готовить. Враг он и есть!
Было ей и вправду тяжело, одинокой и немощной, управляться с тяжеловесом. Мыла она его прямо на полу, на линолеуме. Как-то после мытья больной отказался возвращаться на диван. Старуха позвала меня. Я вошёл в боковушку. Дядя Петя лежал на полу нагишом, раздвинув колени, будто роженица, от вздутого живота глазела бельмастая пуповина. «Вот он, Мюллер!» – и тётя Нюра вновь начинала пенять: за прошлые тумаки, да за обжорство, да за упрямство. Но спокойно глядели на нас от полу серо-голубые глаза. Странный взгляд у паралитиков, невозмутимый и мягкий, как у грудных детей.
Он умер зимой, в крещенские морозы. Хоронили его трудно и долго. Привезли на сельское кладбище в сумерки. Но гробина не умещалась в стандарт. Земля за вечер промёрзла по срезу. Не оказалось под рукой и штыковых лопат. Искали по деревне мужиков. Пока всё сладили, наступила ночь, и гроб опускали при звёздах. Несмотря на обильные, для согрева, возлияния, многие хоронившие тогда простудились.
В горнице у тёти Нюры светло и всегда чисто убрано. Витька Клещёв, её сын, подвязанный пионерским галстуком, щурясь, сморит на меня с фотографии. Сейчас он живёт на Урале, крупный архитектор, проектировал церковь «на крови», которую возвели на месте убиенной царской семьи. С Витькой мы кидались гнилыми яблоками через забор. В руке – спартанские щиты, от прачек крышки. Вот он с соседом пробирается меж зарослей вдоль моего дома, чтоб напасть из-за угла. Я закидываю в пазуху майки кучу яблок, сколько удержит резинка трусов, и лезу на крышу. Облупившаяся краска на горячем железе прочно держит подошвы сандалий, в животе пузырится восторг. Перебираюсь через конёк и вижу: жалкий неприятель, виляя тощим задом и жалясь о крапиву, ползёт прямо подо мной. Я кричу, наводя ужас в стане врага! Враг разбегается, как от удара авиации, от затылков и плеч отскакивает ядрёная антоновка!
Витька был старше меня на год. На целый учебный – бесконечный, как Великий шёлковый путь – год! Как-то он учил вслух стихотворение о каких-то детях, которые утром проснулись – «и нет войны». Я залез на забор. Щурясь, Витька поднял книгу и не без важности показал стихотворение. Меня закачало на заборе. Такая портянка! Я ощутил ужас перед будущим, целый день слонялся грустный, ковырял пальцем в сучках заборов. Вечером пожаловался сестре, но та вынула из портфеля, хлопнула учебником немецкого, хвастливо ткнула скривившимся пальцем в текст: «Вот наизусть по-немецки задали!.. А вот по литературе – «Песня о соколе», «Песня о буревестнике!». Ё-моё, какие муки готовила мне жизнь!
До последнего дня, во вдовстве уже заскорузлая, величала тётя Нюра мужа «врагом», царство отводя ему, однако, небесное.
– Я ж тогда сирота была, пошла за него, за фашиста, – говорила она беззлобно. – В войну девчонкой работала на парашютной фабрике, взяла немного шёлку – кофточку набрать. Поймали, дали год за лоскут этот. Вот и не мог забыть, ирод, ревновал к надзирателям. У них род такой. Одно слово – Клещёвы. Схватят дак, уж не отпустят! Вот и Витенька мой в Свердловске любовь закрутил. А про Аню-то ихнюю слышал? Царство ей небесное!..
4В каждом городе, в каждом местечке когда-нибудь да жила своя Джульетта. Эту печальную историю об Ане я уже слышал, но кое-как, обрывками. Тётя Нюра рассказала мне её подробно.
Родились у Петра после войны три младшенькие сестрёнки. На фронте ли, за границей приобрёл контуженный дед Затей Клещёв пикантный опыт в строгальном деле, тут, может, и контузия что подправила – словом, получились у Затея после Победы куклы одна другой ярче. Кукла Аня была вторая, светлые волосы, синий взгляд, а бюст – задача! За ней ухаживали парни, но больше Мишка Алдошкин, приезжий с Кубани ухарь. Но как раз тогда и случилась на нашей маленькой улице страшная беда. Ватага рекрутов изнасиловала в посадке пьяную девицу: скинули с неё мужичка и готовенькой насладились в очередь. Лёшка Туманцев впотьмах аж влюбился, подкладывал ей под голову кирпич. А когда пошёл провожать, как раз навстречу – тот мужичок с дружинниками… Туманцев выдал всех. Даже Алдошкина, который в тот преступный час вылавливал неподалёку Кольку Такранова – тот бегал без трусов по железнодорожной станции, вилял задом и пугал женщин.
Дали по десять лет каждому. Туманцеву девять – за кирпич.
И выло восемь семей по улице. Вышли ко дворам родители с топорами в руках, начисто вырубили под окнами все берёзы – знак беды и неблагополучия в доме. У нас ведь как? Коль беда в доме – умер кто, пьёт горькую, или сошёл с ума – виновата берёза! Мол, чермные корни её тянут из недр нежить и порчу. И летит по всей России щепа! Валят кудрявую в палисадах и на задах. А нет сил свалить, казнят: дерут на погибель шкуру, подрубают вкруг заболонь, кислотой комель травят. Без поклона, без прощенья – за целебность листьев, за чудный жар углей в лютую стужу, за счастье в парной. И не видит люд, в беде зашоренный, что сам по судьбе – горемыка. Ещё до берёз, до сил нечистых был задуман как страдалец, и во лбу у него звезда – а на звезде написано: «от лени, от блажи, от жадности и длинного языка, а ещё от питья, от нытья, от зависти да болот, от лесной черемисской нашей юродивости!»
И глянь по селеньям: нет берёз. Все с вороньими гнёздами – вязы. А под вязами – сумерки, чёрный грай, да извечное карканье…
Отсидели все от звонка до звонка. Колька Такранов, освободившись, стал пьяницей. Лёшка Туманцев работал экспедитором. После трудов употреблял водку с колбасой возле магазина, у центральной поселковой лужи. Подходил Колька: «Лёш, налей!» – «А вон, искупайся в луже!» Такран лез в лужу, затем отряхивался, как шавка, – и ему подавали.
Сам Алдошкин освободился с туберкулёзом. Мать его завела щенка по кличке Тулик. Вырастила, откормила и насытила сына бульоном из Тулика. И стал Алдошкин-Тулик на ноги, окреп, поступил в институт, дело по тем временам великое. Аня на ту пору была уже замужем, вышла за рыжего парня Василия, что жил у чеховского рынка. Алдошкин тогда махнул рукой, умчал в Краснодар, привёз умопомрачительную казачку. И все ломали головы, кто лучше – чернобровая Вера или синеглазая Аня?
Аня родила сына, налилась солнечным молочным светом. И когда шла с ребёночком на руках к матери, развевая по плечам светлые волосы, всё вызывало в ней восторг: и улыбка, и фигура, и даже складки шёлкового платья.
Но не родись красивой…
Как-то ввечеру пожаловался Василий на боль в боку, залил грелку погорячей, прилёг с нею на диван – и к ночи лопнула слепая кишка.
Похоронили его на Арском кладбище, у ограды, напротив военного завода, где он работал, где трудилась вся наша улица и сам Алдошкин, тогда уже начальник крупного сборочного цеха. Пошли слухи: как выходят с работы люди, с той стороны дороги, из-за кладбищенской ограды слышатся стенания и плач. И так каждый день.
То причитала Аня на могиле мужа. Всё лежала, обняв сырой холмик.
Её уводили под руки, почти беспамятную. Лечили травами и заговорами. «Неба не вижу, – говорила она. – К нему хочу». Не смогла Аня изжить из сердца чёрную тоску. Не травилась, не резалась, грехом не пользовала – сама умерла от горя прямо на могиле месяца через три после похорон супруга. Там же её и похоронили.
5А детская ночь бесконечна. Я мал и не понимаю, что счастлив. Я гляжу в темноту, там дёргаются, как жабы, зги; я ощущаю вселенную, неосмысленное «я», летающее в оболочке одеяла… Вдруг слышится странный звук, он приближается издали, сотрясает почву, взвизг и удар оземь, взвизг и удар оземь. Кажется, эти толчки я ощущаю спиной, между нами лишь доски пола и сохлая глина. Это человечьи шаги. Они звучат в ночи, как поступь монумента.
То возвращается с ночной смены отец Мишки-патрона, инвалид войны, дядя Минрахиб. Его протез – железная труба с кожаным подколенником. Труба ударяет оземь резиновым основанием, кожа подколенника скрипит и постанывает. Это не шаги, а тяжкие упоры о земной шар, и вторит им буковая палка. Инвалид ступает быстро, я вижу его чёрный плащ из болоньи, который развевается на ветру. Он строг и молчалив, я никогда не слышал его речи, кроме короткого: «Мише!..» Выйдет к воротам и крикнет: «Мише!» – и Мишка-верховода, второгодник, шишкарь (он старше нас года на два), какая бы игра ни была увлекательной, бросает всё и бежит – юркнуть в ворота у отца под мышкой.
Я завидовал Мишке: он мог прогуливать уроки, вместо занятий пёк картошку на болоте, ходил на стрельбище, имел патроны и мощные оптические линзы, и по весне, когда мы на солнце баловали прожигалками, он с усмешкой отстранял нас рукой и, наставив мощную лупу на древо, жёг его колдовским дымно-солнечным пламенем.
Он остался на год ещё раз и попал в мой класс. Я уже подрос, вытянулся в гадкого отрока, и вот мы выходим для тёмных дел из своего проулка – клочок зигзага: коренастый, как горбун, Мишка и, от верху наклоняясь и жестикулируя, сутулюсь я… У Мишки в карманах – сигареты, магниевая взрывчатка, иногда вино, которое он сливал у отца из бутылок и делился со мной в тёмных подвалах бомбоубежищ с точностью алхимика. Учёбу я забросил.
Впрочем, в том возрасте не учился никто. В двенадцать мальчишка страшен. Мозги его набекрень, оплеухой не выровнять. Ремень лишь правит, как «опаску», его злобу. Он нарочно будет курить, пить вино, сучить рукой в кармане, подглядывая в окна дамских отделений в банях. Уважайте могучую завязь мужанья! Он не спит по ночам, мечется в сновиденьях: то рвётся его плоть – из тощих лопаток вылезает склизкое, как хрящ ящера, крыло джентльмена!
Наш класс занимал кабинет географии, и я отлично знал ландшафты отчизны. Не только потому, что классная была географичка, а ещё потому, что половину уроков стоял в углу, где висела географическая карта. Я до слёз обожал Сибирь! Сплошь зелёную, изрисованную на карте ёлками. Мечтал её объездить на моём велосипеде. Прокладывал маршрут и пускался по нему в начале каждого урока. Мечтал жить в тайге, в избе охотника. Это длилось долго – до событий во Вьетнаме. Когда там началась война, мы хотели идти туда добровольцами. «Быдло – куда?! Кому вы нужны!» – смеялся над нами повзрослевший Патрон. Кровь проливать ни за негров, ни за вьетнамцев он не хотел. Но судьба сыграла с ним злую шутку. Когда он служил в армии, его батальон одели в гражданские костюмы, посадили в баржу, гружёную лесом, и под строжайшим секретом отправили воевать в Африку. Оттуда Мишка вернулся молчаливым и чёрствым молодым человеком, а в ящике комода, в жестяной банке из-под чая, его крещёная мать вместе с распятьем хранила сыновний орден Красной звезды.