Книга Роман графомана - читать онлайн бесплатно, автор Эдуард Гурвич. Cтраница 10
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Роман графомана
Роман графомана
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Роман графомана

4

В самом начале эмиграции мы с Марком повадились ходить в библиотеку Славянского факультета Лондонского университета на Russell Square. Там на полках стояло всё. Легендарный «Ардис» выпустил на русском языке более двухсот книг запрещенных авторов. Книги издательства нелегально пробивались через железный занавес. Обладание запрещенной литературой в Той Стране грозило сроком по статье «за распространение». Наверстывая упущенное, просматривая изданное «Ардисом», складывалось представление, что постсоветская литература – первая в мире по количеству произведений на лагерную тему.

Русские эмигрантские издания зарубежья – газеты и журналы – тоже были в открытом доступе. Периодику оккупировали авторы, пенявшие друг другу за неблагодарность. С бухгалтерской дотошностью они подсчитывали, кто кому помог, устроил на работу, добыл визу, послал вызов, приютил. Злоба, обиды, ревность, зависть, бряцание именами, знакомствами, связями вытесняли суждения о достоинствах прозы, поэзии, музыкальных произведений, исполнительского мастерства… Стихи хороши только потому, что написаны в ГУЛАГе. Бросил играть на пианино, потому что не мог слушать себя. Повесть «Один день…» описывала то, что автор видел, а писательский талант тут в зачатке. Поэт гражданской лирики уличал Поэта-Тунеядца в подлости. Да, поэтическая палитра одного побогаче другого. Но суть конфликта – не подлость одного и благородство другого, а амбиции претендующих на поэтический Олимп. Оба талантливы, но не велики, вот в чем драма и того, и другого.

В журналах еще мелькали знакомые фамилии – ваятельницы, филологини, графини… Но спустя несколько лет Та Страна стремительно расправлялась со своими духовными ценностями. Сердцевина Салона – интеллигенция, состоявшая из сотрудников НИИ, научных работников, учителей, врачей, инженеров, библиотекарей, сбилась, потом исчезла вовсе. С ней сгинул и читатель. На месте его возник массовый сочинитель. Он готов был писать о чем угодно, лишь бы на заработанное пером купить жене шелковые чулки, сыну – шотландское виски и себе – куропатку на ужин. Мало кто из молодых людей хочет читать. Все хотят писать. Пишут на сайтах, в фейсбуках, лезут в Интернет с постами, комментариями. Ну, и понятное дело, издаются за свой счет.

Графоманский зуд укрощается рассуждениями об обыденности биографий гениев. Я упрекнул Марка в этом грехе, когда он вдруг принялся с восторгом пересказывать воззрения нашего приятеля-литературоведа о Пушкине. Оказывается, Пушкина мало кто любил. Это была очень несимпатичная фигура. Толстой вызывал раздражение не только у правительства, у царя, но и у передовой части общества – революционных демократов. Впрочем, у национального поэта ситуация была хуже, чем у графа, из-за безденежья. «Театр уж полон, ложи блещут…» На самом деле денег на кресла у Пушкина не было. Он ошивался в стоячем партере, а в антрактах бегал к креслам, вился там возле сильных мира сего, как последний щелкопер. Его высмеивал свет (за то, что гений, и еще с амбицией), третировала жена (за то, что был нелепый прилипала и бабник), не доверяло правительство (неизвестно, чего было от этого Пушкина ждать), не принимали в свой круг друзья-декабристы (сегодня с нами, завтра – против нас, то напишет оду царю хвалебную, то ему же «самовластительный злодей»). Советская власть узурпировала мертвого Пушкина, сделала его национальным достоянием и многое из неудобного в архивах закрыла. В 1980-х над узурпацией Поэта куражились. В подвале библиотеки, находящейся у метро «Академическая», собиралась творческая интеллигенция. Концептуалист захватывал публику куражом: «Дантес маленький, то ли негр, то ли еврей, а Пушкин статный, красивый, выходит на крыльцо, а народ к нему: „Батюшка Пушкин, ну совсем заели японцы!“ А он: „Потерпите…“ Московские дамочки вздыхали по поводу автора этих баек: он снимает, ну, все, все табу…»

Марк упивался байками, расцвечивал их собственными, пока я не приглушил его энтузиазм упоминанием куда более пытливого исследователя, который возмущался подменой обсуждения текста по существу обсуждением его автора и причин, вызвавших появление текста. Марк упираться не стал, залез в Интернет и вытащил из Википедии специально для меня вот это:

– Ad hominem, или argumentum ad hominem (с лат. «аргумент к человеку»), – логическая ошибка, при которой аргумент опровергается указанием на характер, мотив или другой атрибут лица, делающего аргумент или связанного с аргументом, вместо указания на суть самого аргумента, объективные факты или логические рассуждения.

Байки Марка я придушил еще одним замечанием того же пытливого исследователя: мол, не умея проникнуть в интимную жизнь произведения, мы норовим проникнуть в интимную жизнь автора или заняться его идеями. Назидательно звучит и вполне тянет на эпиграф к твоему сочинению, лягнул я Марка. Прощупывая мифы, он видел, как старые рушились, новые рождались, чтобы их тут же подхватывала публика. Советских писателей никто не читал. Книги, картины, скульптуры той эпохи превращались в хлам. В нулевые годы нового века выжившие шестидесятники считали великой честью принадлежать к тому поколению. На самом деле шестидесятники – идеологи, наивные идеалисты, поверившие в социализм с человеческим лицом. Пришедшие за ними восьмидесятники – Масляков (КВН), Листьев и Любимов («Взгляд»), Парфенов («Намедни») – называли себя людьми действия. Сейчас не так трудно понять истоки заблуждений и шестидесятников, и восьмидесятников. Да и нас, семидесятников, находившихся между.

Убедить народ в необходимости Автократии – на это нужны десятилетия, а поменять мировоззрение, сделать людей свободно мыслящими – столетия. Мы с Марком 1987-й год связываем с запуском «Взгляда», где власть разрешила независимость суждений. По пятницам поздно вечером страна не спала. Ждала программу. Полтора часа разговора обо всем и ни о чем всерьез. У всех на слуху имена ведущих. Из эмиграции они казались нам инфантилами, вечными юношами, полупридушенными прагматами, сотрудничавшими с властью, чтобы выжить. На глазах у целой страны в программе «Экстрасенс» нашему приятелю, сокурснику Б. прокалывают руку длинной «цыганской» иглой. При этом он сам, как ни в чем не бывало, продолжает вести программу. Удивлены не только телезрители: мы, друзья, его коллеги, знаем, что Б. панически боится любых уколов, не переносит даже малейшей боли. Его дистанционно, взглядом, обезболил гость студии, врач-психотерапевт. Модными в обществе становятся шарлатаны, выдающие себя за телепатов. Состоятельная публика лечится у знахарей. Телекинез, призраки, загадки снов, порча и сглаз, знаки судьбы – тут ищут ответы на вызов Времени. Эзотерики объясняют то, что не могут политики, ученые.

В ХХI веке поступки шестидесятников (выход в 1968-м на Красную площадь с коляской, с ребенком, протестуя против системы) кажутся экзистенциональными. Если люди шестидесятых испытывали по поводу тогдашней системы боль, люди восьмидесятых – презрение, то мы, семидесятники, оказавшиеся на рубеже оттепели и застоя – отказом участвовать, бороться и вдохновляться. Это не мешает нам теперь вытаскивать из памяти, из записных тетрадок, из архивов всякую рухлядь, составлять энциклопедии юности, отрочества, молодости.

– Рухлядь, – соглашается Марк, – но она же и память времени. Имеет право на существование.

– Меня смущает налет исключительности авторов этих энциклопедий. И им, и нам с тобой из того же поколения семидесятых к лицу, прежде всего, стыд за то, что подпирали происходившее сбоку, пассивно ждали перемен. Болтовню же на кухнях, в ресторанах, в застольях среди друзей выставлять как знаки пассивного протеста, несогласия и чуть ли не героизма в этой серости, скуке, нищете, царстве духовной лени совсем неуместно.

Помнится, это был год столетия Великого Октября, и тот диалог вызвал в памяти строки А. Тарковского: «Пока мы время тратим, споря/ На двух враждебных языках,/ По стеклам катятся впотьмах/ Колеса радуг в коридоре». Голос поэта прозвучал из 1960-го укором Той Стране. Из-за раскола нации Кремль отказался отмечать историческую дату. Восьмидесятники бравировали, что прежний Режим им тогда казался смешным. В 1990-х уже было не до смеха. В обществе царила тотальная ненависть друг к другу. Теперь они одобряли Автократа, потому что он, как им казалось, победил хаос, неуправляемость, как-то подсобрал страну. В итоге жесткая система потеряла гибкость, эластичность, закрыла возможность прихода новых людей. Восьмидесятники оказались в ситуации нас, семидесятников: они ждут новое поколение, которое придет к власти и все изменит. Не с помощью революции, а с помощью легальных инструментов участия в общественной жизни. Дурная повторяемость, не более.

Если историки обращаются к опыту шестидесятников с кардинальным вопросом, в чем они ошибались, чего не понимали, то в «Романе Графомана» этот вопрос имеет другой смысл – кто об этом пишет, кто стоит за этим повествованием. И Марк, и я. Мы оба предоставляем выбор – либо прославлять, либо осуждать, либо пробовать понять – а могло ли быть иначе после десятилетий сталинского террора. В архивном хламе Марка отыскалась курсовая работа третьекурсника факультета журналистики МГУ. Что там обнаружилось? Ничего, кроме страха, желания выжить, жажды выделиться. Ни одной стоящей мысли. Из того же хлама выпало приглашение в клуб «Дружба». Первомайский райком комсомола проводил вечер, посвященный восьмидесятилетию Пабло Пикассо. Ведущими заявлены Искусствовед и автор «Хулио», считавшийся другом Пикассо. Марк, тогдашний студент первого курса, в крайнем смущении попросил у автора «Хулио» автограф. А спустя полвека читал беспомощные тексты Искусствоведа. О чуть было не рассыпанном наборе книги, посвященной Пикассо, о преодолении запрета на простое упоминание имени Пикассо, об уловках убедить Режим, что запрет осложнит отношения с французской компартией, нанесет непоправимый вред Стране Советов за рубежом. Кстати, книга об абстракционисте-коммунисте в конце концов появилась на прилавках книжных магазинов.

Мы с Марком, захватившие начало ХХI века, вдруг обнаружили, что оставшиеся в живых шестидесятники предъявляют для оплаты свои счета, а их тогдашние противники – свои. Глава идеологической контрразведки на Лубянке генерал Б., громивший диссидентов, вспоминал в своих мемуарах, что «хорошо работали, нормально работали, и с населением работали, никого не сажали, не высылали. Диссиденты сами уезжали в заграницы, сами просились в ссылки и тюрьмы». Между прочим, генерал писал о Западе, куда никогда не выезжал, потому что не хотел. Ничего нового. Бежавшие из Северной Кореи попадали в Южную и страдали от социального неравенства. Выросшим в рабстве некомфортно в свободном обществе. Им комфортнее в концлагере. В Сеуле избегали осуждать северных братьев. Они утверждали, что в СМИ все выглядит страшнее, чем в реальности. Каждый из нас, сочинителей, начинавших в Той Стране, выбирал свой путь: один смирялся с мыслью, что его «романы очень средние» и определял для себя стиль жизни, уровень притязаний, меру уступок Режиму, границу нравственных табу; другой верил в свое призвание и выше всего ставил свободу писать так, как думает.

5

Я знал историю отъезда Марка во всех неприглядных подробностях. Та, на которой он въезжал в эмиграцию, увидела в нем диссидента-сочинителя. Потому и вывезла в Англию. Верила в него. Помогла протащить через таможню кое-какие его рукописи. Радовалась первой публикации в эмигрантском журнале. Когда же поняла, что вывозила заурядного беспомощного графомана, не способного даже выучить язык, сбросила роль мамки, няньки, секретарши. Все, что сдуру добровольно взвалила на себя.

Ничего удивительного, что Марку пришла в голову несоразмерная реминисценция. Леди Макбет, подбивая мужа совершить убийство, сошла с ума от содеянного. Актриса Шекспировского театра [8], по мнению английской прессы, лучшая Леди Макбет за последние полвека, предложила иную версию. Не подбивала мужа, нет. Просто услышала однажды, что Макбет хочет стать Королем и ради этого должен убить, без размышлений приняла его план. Верила, что живет с Героем: сказал-сделал. Иначе не говори. Когда же он стал метаться, пробовала поддержать. И повела его к действию. Повела к убийству, чтобы спасти свою любовь к мужу. Он убил, но опять не справился с собой. Тут она увидала Макбета слабым, запутавшимся в содеянном. Муж – кающийся убийца, а вовсе не Герой, решивший стать Королем. Вот чего она не вынесла. Тут с ужасом осознала – любовь уходит. И от горя сходит с ума.

Красивая версия – не героя любить нельзя. Позже Марк понял замысел актрисы. Она укоряла Шекспира за то, что в пьесах отводил женщине второстепенные роли. Сыграв в Шекспировском театре двенадцать женских ролей, она теперь провоцировала драматурга переписать его пьесы. На Ковент Гарден вышла с мужскими ролями Брута, Генриха Четвертого, Просперо. Написала книгу «Брутус и… другие героини». Получила от королевы звание Dame. Великая актриса! Ради сцены отказалась от детей. Мужчины, которых выбирала, тоже были актеры. Справиться с ревностью к ее таланту им было не просто. Замуж вышла в шестьдесят лет. Тоже за актера. Заставила эмигрировать из Америки. Выволокла с американской сцены. Протащила за собой по лондонской. Помогла выстроить карьеру…

Думаю, последняя жена Марка видела, как он не уверен в себе, как комплексует за рабочим столом. Она понимала, прощала слабость характера и защищала при первой возможности. Я знаю, что в реминисценциях и аллюзиях Марк искал подпорки. Ему хотелось соответствовать уровню классиков. Не понимаю, на кой черт он, уже перебравшись из журнализма в профессиональное литературоведение, пробовал пролезть в писательство. Знания мешают сочинительству. Художественная проза не дается хорошим литературоведам, культурологам, искусствоведам, историкам искусства. Как заметил А [9], «ученые действительно иногда могут быть хорошими популяризаторами, но лишь тогда, когда они обращаются к темам вне их непосредственной исследовательской компетенции. На равных беседовать с невеждами может только тот, кто и сам отчасти невежда; а научный журналист по определению невежественен во всем, тем и хорош».

Марка я огорчать моими сомнениями не стал, когда он сообщил мне, что кинулся перечитывать тургеневский «Дым». А почему бы и нет, подумал я. Русские эмигранты, когда сходились в Баден-Бадене, толковали о том же, о чем и мы. Как и наши предшественники в ХIХ веке, мы в XXI толкуем о войне, о религии, о судьбах России.

– Во времена брежневизма, – вещал Марк, – мир в России был разный, как и во времена сталинизма. Меньшинcтво гнило в психушках или гибло на лесоповалах, а большинство притворялось и продолжало шагать в «прекрасный новый мир». Когда кошмар и гибельность путинизма будут разоблачены, как был разоблачен кошмар брежневизма, притворщики ужаснутся и отрекутся, как отрекся от брежневизма Телещеголь и тысячи таких, как он.

– Но ужаснемся не потому, – заметил я, – что узнаем что-то новое, а потому, что так можно будет снять с себя ответственность за прошлое. Простой конформизм – не более. Чтобы добиться смены моральной парадигмы, нужны десятилетия. Люди часто путают собственные моральные ценности с политическими. Предполагают, что этична только та позиция, которой придерживаются они сами, исходя из своей картины мира. А «картины мира» разные, и нравственный выбор может быть противоположным, причем будучи одинаково нравственным. Взять ту же русофобию.

– Насчет «русофобии» к месту вспомнить Куприна.

Марк вытащил томик с полки и открыл страницу с закладкой и стал читать: «Помню, лет пять тому назад мне пришлось с писателями Буниным и Федоровым приехать на один день на Иматру. Назад мы возвращались поздно ночью. Около одиннадцати часов поезд остановился на станции Антреа, и мы вышли закусить. Длинный стол был уставлен горячими кушаньями и холодными закусками. Тут была свежая лососина, жареная форель, холодный ростбиф, какая-то дичь, маленькие, очень вкусные биточки и тому подобное. Все это было необычайно чисто, аппетитно и нарядно. И тут же по краям стола возвышались горками маленькие тарелки, лежали грудами ножи и вилки и стояли корзиночки с хлебом. Каждый подходил, выбирал, что ему нравилось, закусывал, сколько ему хотелось, затем подходил к буфету и по собственной доброй воле платил за ужин ровно одну марку (тридцать семь копеек). Никакого надзора, никакого недоверия. Наши русские сердца, так глубоко привыкшие к паспорту, участку, принудительному попечению старшего дворника, ко всеобщему мошенничеству и подозрительности, были совершенно подавлены этой широкой взаимной верой. Но когда мы возвратились в вагон, то нас ждала прелестная картина в истинно русском жанре. Дело в том, что с нами ехали два подрядчика по каменным работам. Всем известен этот тип кулака из Мещовского уезда Калужской губернии: широкая, лоснящаяся, скуластая красная морда, рыжие волосы, вьющиеся из-под картуза, реденькая бороденка, плутоватый взгляд, набожность на пятиалтынный, горячий патриотизм и презрение ко всему нерусскому – словом, хорошо знакомое истинно русское лицо. Надо было послушать, как они издевались над бедными финнами. „Вот дурачье так дурачье. Ведь этакие болваны, черт их знает! Да ведь я, ежели подсчитать, на три рубля на семь гривен съел у них, у подлецов… Эх, сволочь! Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово – чухонцы“. А другой подхватил, давясь от смеха: „А я… нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул. Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!“»

– Куприна напомнить нашим бывшим соотечественникам, конечно, не грех. Но, боюсь, он мало что поменяет в их сознании. Из газет я выудил информацию: в Якутске выставили в супермаркете стеллаж с бесплатными продуктами для бедных. Публика же все смела в один день. Выставили снова – то же самое. К стеллажу подходили в шубах, обеспеченные люди и спокойно набивали сумки бесплатным! То, чего никогда не увидишь в Лондоне. Читать такое о России горько. Как-то странно, Марк, что ты пытаешься все свести к реминисценциям. Не находишь?

– Нет, не нахожу. Давай вернемся к заимствованиям, раз уж ты пробуешь меня уличить. Бунин не замечал, что буквально слизал у Чехова из «Дамы с собачкой» вот это: «Я люблю во Флоренции только треченто… А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь…»

– Нашел у кого слизывать, – усмехнулся Макс. – Твоему Чехову в приличном обществе в его время руки не подавали за антисемитизм. Да, молодому Чехову свойственен был этот предрассудок. Но Художник словоблудит. Я склонен согласиться со взглядом, что «Тина» – плохой рассказ. Типичная ошибка критиков – состояние словесного блуда они принимают за вдохновение. Изображением абсолютной страсти можно вызвать у читателя галлюцинацию, истерику, эрекцию. Но связано ли это с изобразительным мастерством? Французский филолог Рене Жирар, разбираясь с любовными отношениями Паоло и Франчески в «Божественной комедии» Данте, заметил: «Слово человека становится словом дьявола, если оно узурпирует в наших душах место, которое отведено Слову божественному». Возжелать можно не только из-за любви, но и из-за сладострастия, следуя инстинкту, посредством чтения.

– Думаю, Чехов неоднозначно относился к евреям, – подумав, произнес Марк. – А почему надо относиться к ним однозначно? Они разные. Художника Исаака Левитана он любил, еще кого-то там из своего ближайшего окружения… Но, в конце концов, не Чехов кричит со сцены: «Жидовка!», а его герой в пьесе «Иванов»… Автор и герой – разные люди. А критики частенько если не отождествляют, то делают автора ответственным и за слова героя, и за тональность, за идею произведения… «Тину» Короленко осудил, а с ним и многие либералы в тогдашней России. А Бунин этот рассказ ценил очень высоко. Я бы как читатель поддержал Короленко в той России. Теперь же я скорее с Иваном Буниным. Рассказ-то превосходный…

– Чехов остается идолом и в Англии, – попробовал парировать я. – Иные полагают, что чрезмерная зацелованность Антона Павловича интеллигенцией есть признак нездоровья этой интеллигенции…

Об интеллигенции, впрочем, а точнее, об интеллигентщине, у меня было много чего возразить Марку. К примеру, мне гораздо ближе опыт не Чехова, а ирландца Флэнна О’Брайена. Он придумал неких «книжных мастеров», которые за небольшие деньги истрепляли книги до состояния видимой прочитанности. Жесткую трепку томам – эту услугу мастера предоставляли хозяевам прекрасных библиотек, которые приобретали книги, не читали их, но желали блистать в салонах. Кстати, этот Флэнн начудил в жизни много. За алкоголизм его уволили со службы. Но в период ли запоев или между ними он написал первый роман «О водоплавающих» (1939), где использовал излюбленный метод – роман внутри романа: его герой – безымянный повествователь, молодой дублинский студент – пишет роман об эксцентричном писателе Дермоте Треллисе, попутно описывая в натуралистических подробностях студенческую жизнь; в свою очередь, Дермот Треллис тоже пишет роман, персонажи которого скоро начинают жить своей жизнью и устраивают суд над своим творцом. Этим пассажем я, конечно, зацепил Марка.

– Спасибо, Макс, за реминисценции с Треллисом. Полезно для «Романа Графомана». Кстати, напрасно ты пробуешь прижучить меня, будто я мщу своим женщинам. Нет, конечно, никакой мести тут нет. Я их всех продолжаю любить…

– А я полагаю, Марк, тебе надо бы задуматься, с чем твой герой реально входит в «Роман Графомана». В его попытках выбраться из мастеров в гроссмейстеры, то есть в писатели, надо явиться с каким-то своим личным откровением. Что-то сообщить о человеке человечеству. Например, Тургенев открыл, что люди (из людской) – тоже люди. Толстой объявил, что мужики – соль земли, что они делают историю, решают мир и войну, а правители – пена, они только играют в управление. Что же делать? Бунтовать, объявил Чернышевский. А Достоевский открыл, что бунтовать бесполезно. Человек сложен. Любовь отцветающей женщины открыл Бальзак, а Ремарк – мужскую дружбу… Банально, если не пошло. Прямо как у Чехова. У меня вопрос к тебе, Марк: что ты хочешь сказать своим «Романом Графомана»?

– Брось, Макс, игры культурологов с пошлостью Чехова. Я ведь понимаю, к чему ты клонишь. Неконструктивно. Исследуй художественный текст Мастера. Последнее дело – механически переносить на автора свойства героев «Дамы с собачкой», «Мертвых душ», «Душечки». Недопустимое упрощение.

– Думаю, упрощаешь ты, друг мой. Не только Аверинцев поражался непорядочности твоего Чехова. Человек, который, ходя в женихах у еврейской невесты, пишет злейший антисемитский рассказ, где разделывает и так, и эдак такую-рассякую еврейскую сексуальность, печатает, изображает удивление, что невеста с ним порывает, – другому бы это так не сошло, согласись. Но читатель и зритель «Иванова» еще должен сочувствовать герою, когда тот кричит умирающей жене: «Жидовка!» Жалко же все равно не ее, а его.

Дав Марку время переварить мои возражения, я обратил его внимание на одно меткое замечание Аверинцева: «Кто скажет сегодня про – все равно кого, хоть про Пригова, хоть про Сорокина, хоть про нас с вами: „Во дает!“»? Аверницев предложил подумать о «хасидизме» Пастернака и «миснагдимстве» [10] (неприятии литваков) Мандельштама.

6

Описание отношений между мужчиной и женщиной – проблема для всякого художника. Граница между искусством и пошлостью почти невидимая. Каноны существуют для того, чтобы их отменять, сужать, расширять, пересматривать. И аллюзии здесь в высшей степени уместны. Взять принцип – кто платит, тот ее и танцует. В журналистике – да. В сексуальных отношениях все значительно сложнее… Или такое вовсе расхожее мнение, будто русская литература поэтизирует незавершенность отношений. Недосказанности в чеховских пьесах считались достоинством. Тургеневские герои говорят, что уходят, – и не уходят, чеховские – мучаются, что вынуждены скрываться и быть любовниками, толстовские – не могут развестись и бросаются под поезд. Но вот иностранному читателю ожидания разрешения конфликтов кажутся заданными и малоубедительными. Англичане, французы, немцы принимают незавершенность конфликтов и в жизни, и в искусстве не как трагедию или драму, а как жизненную норму. Никому в голову не приходит подправлять биографии.

Во времена цензуры для литературного успеха сочинителям довольно было простого намека на запретное. Чем пользовались и авторы-новомировцы, и писатели-деревенщики, и мастера городской прозы, военной прозы. Теперь уловки с фигой в кармане Режиму кажутся абсурдом. Конечно, вступление в писательский клан чревато творческими мучениями, уязвленным самолюбием, осознанием творческого бессилия. Ерничали, мол, писатели – это Толстой, Достоевский, Чехов… а мы – литераторы! И что из того? А ничего. Когда-то написанное в стол, включая записные книжки, рукописные обрывки, планы, все, что удалось вывезти в эмиграцию, Марк пробовал пустить в дело. Неподъемная работа, если бы на смену пишущей машинке «Эрика» не пришел компьютер. И стало проще менять слова, подчищать, править.