– Взгляд на божественное происхождение царской власти объединяет древнееврейское государство с русским. Когда Давид в мгновение ока стал царем, все говорили: «Только что он пас овец, и вот – царь». И он отвечал им: «Вы дивитесь на меня, но я удивлен больше вас». И Дух Бога ответил им: «От Господа пришло это».
Глава IV
Про реминисценции
Отец оставил огромную библиотеку. Сколько помню, читал он всегда. Несколько шкафов с книгами со Старолесной переехали на Брестскую улицу. Потом они попали к Коте Биржеву. Основная же часть библиотеки осталась у моей матери. Кое-что он перевез в Лондон. Книги перебирались с ним всякий раз, когда он переезжал на новую квартиру. Незадолго до смерти отправил мне вместе со шкафами большую часть того, с чем не расставался прежде, в Геттинген. Но немало и осталось в Лондоне. Все книги зачитаны. Он любил этот жанр – реминисценции, аллюзии, выписки. Вопрос заимствований занимал его чрезвычайно. Из карманов его вечно торчали бумажки, исписанные мелким почерком. Вычитанного, подсмотренного, услышанного. Наверное, они помогали ему творить. Хотя он утверждал, что больше мешали, путали. Потому одну из глав романа посвятил реминисценциям.
1
Склонность сочинителя к реминисценциям я определяю как род паразитизма. Байки, мифы, мистерии, аллюзии, литературные заимствования, как скрепы, встраивались в «Роман Графомана». Марк считал, что таким образом учится у мастеров. С их помощью он перебирался из прошлого в настоящее и, наоборот, обращал время вспять. Копаясь в биографиях великих, он вытаскивал факты, из которых складывались образы. Достоевскому во время поездки в Лондон в 1862 году довелось пообщаться с Диккенсом. Во время беседы великий английский романист признался, что всех своих трогательных персонажей наделяет чертами, которыми сам хотел бы обладать, а злодеев пишет с себя реального: в нем странным образом уживаются два совершенно разных человека – один, живущий и чувствующий как дóлжно жить и чувствовать, и другой, обуреваемый противоположными страстями. Достоевский якобы выслушал и спросил: «Что, только два?»
Выискивая у классиков связи выдуманного с реальностью, Марк неожиданно наталкивался на попытки прямого списывания с реальности, прямого плагиата. Катаев использовал устный рассказ друга, Яшки Блюмкина. Убийца посла Мирбаха поделился с Катаевым в начале 1920-х (понятно, под страшным секретом) историей приготовления убийства. Катаев же накатал (прости господи за ненамеренную тавтологию) повесть «Убийство имперского посла». В петроградском издательстве ее уже готовили к печати. Блюмкин узнал, и Катаеву пришлось отдать рукопись. В 1929-м году ГПУ расстреляло своего агента Блюмкина, обвиненного в троцкизме. Но тогдашний глава этого ведомства Ягода так и не отдал Катаеву рукопись повести. Еще пример из тех же 1920-х годов, когда рождалась советская классика. В 1924-м был опубликован роман-пародия Валентина Катаева «Остров Эрендорф». Пародия не только на роман «Хулио Хуренито», но и на самого Эренбурга. В 1925-м году вышел сборник Катаева под названием «Бездельник Эдуард». Прототипами героев были его друзья Эдуард Багрицкий и Михаил Булгаков. Автор не пощадил никого, не убоялся ничего. Обиды, охлаждения отношений, ссоры… все мишура. Графоманские амбиции перевешивали дружеские отношения…
Суждения, привычки, мораль, лексика, ухватки прежней жизни еще держали в эмиграции нас с Марком за фалды. Но со стороны покинутая страна уже представлялась пошлой. Телеведущая Света из Иванова потрясала публику офигенной грудью в белом лифчике и фразами типа более лучше. Разнузданность, публичные заголения, развязный стиль речи лидера напомнили сокрушения Бунина в «Окаянных днях» о свинском заборе, которым делается чуть не вся Россия, чуть не вся русская жизнь, чуть не все русское слово, о том, что сделалось с этим народом после победы революции 1917-го.
Диковинная мешанина языка пропаганды, деловой лексики, ученых терминов и просторечия давала нам повод презирать и высмеивать самих себя. Мы стыдили друг друга, что кто-то не слышал про Вишневского, пропустил Эрдмана, не прочитал «Войну и мир», не знал стихотворения Пушкина, писал с ошибками… Вместе с тем мы вдруг обнаруживали, что на Западе к непрочитанному и ошибкам относятся терпимее. Всегда можно и прочитать, и в словаре посмотреть, как пишется слово. А вот дискутировать, сохранять лицо, владеть приемами иронии, не опускаться до ерничания, полемизировать, избегая гнева, не подменяя темы – на это внимание обращают. Правилами хорошего тона слегка манкируют: целовать руку следует не всегда и не всякой женщине; иногда надо оставлять за ней право платить за себя; не на всякий прием следует приходить в рубашке с галстуком. Тут иное отношение к традициям, милосердию, благотворительности, обязанности голосовать даже за аутсайдеров (мол, иначе в парламенте не будет оппозиции).
– В ресторане, – вспоминал Марк, – меня однажды осадила моя двадцатилетняя английская дочь: «Папа, ты еще щелчком пальцев позови официанта! Мы ведь только сели. Подожди. Официант подойдет. Здесь много клиентов. Не торопись. Посмотри меню. Выбери». А ведь права. Мы приходим в ресторан, чтобы есть, а не общаться. Мы не намерены ждать. У нас нет времени. Они что, лакеи, не видят, что гость готов заказать? Вот что у нас в голове с давних пор. А какие спектакли я устраивал в путешествиях с сыном. Брал несколько ключей от номеров и выбирал – туда ли выходит окно, не шумно ли, так ли стоит кровать, есть ли на письменном столе настольная лампа. «В праздном мозгу дьявол отыскивает себе уголок», смеялся сын, терпеливо помогая мне в выборе номера.
Марк прав, наряду с провинциальностью и хронической бедностью Той Страны мы свято верили, что русская литература – шедевр мировой культуры. Подарил я как-то баронессе сборник стихов Тютчева с параллельным переводом на английский. Толстенный том. Давно привез из Москвы. Солидное издательство. Вручил книгу, а вслед послал ей по интернет-почте известнейшее тютчевское: «Я встретил вас – и всё былое». Вот, мол, какие романсы у нас! В исполнении Дмитрия Хворостовского и Ивана Козловского. А в ее семье русский романс приняли своеобразно: большое спасибо, но русские романсы вызвали у нашей собаки ужасную нервную дрожь – она явно не готова к их восприятию. Я же не уверена, что мой русский так хорош, чтобы переубедить собаку. То есть для англичан этот романс – вариант плача, страданий, слез и отчаяния, не более.
Мы на Западе частенько попадали впросак с нашим образом мыслей. Русский солдат, защищавший Ленинград, автор книг о Блокаде города, выступая в бундестаге, строго вопрошал: «А как это немецкие солдаты могли ждать девятьсот дней, чтобы блокированный город, где оказались старики, женщины и дети, капитулировал?» Депутаты краснели от стыда за воевавших соотечественников. Гостя провожали с трибуны овацией, стоя. Воин заслужил это. Но в том выступлении, взывая к совести, девяностолетний солдат ни словом не обмолвился о Сталине, позволившем умирать сотням тысяч, о вожде, который преступно не воспользовался шестидесятикилометровым берегом Ладоги, свободным от блокады, речными суда, готовыми не только эвакуировать голодных женщин и детей на восток, но и перевозить ежесуточно тысячи тонн продовольствия. Почему-то солдат не объяснил депутатам, что Сталин считал себя ответственным за снабжение армии, а не гражданского населения.
Стало быть, в бундестаге русский солдат-писатель скоморошествовал. Ничего странного. Он из страны скоморохов. Скоморохи-цари, скоморохи-челядь, скоморохи-граждане, лидеры, солдаты, генералы, студенты… Лучшие актеры – непременно скоморохи. Все разыгрывают друг перед другом одну и ту же пьесу: патриотизм свят, верность Родине выше человеческой жизни.
Оказавшись в эмиграции, отечественное телевидение Марк игнорировал. Я же туда в 2010-х иногда забредал. И всякий раз напарывался на просмотры кино советских времен, на воспоминания о войне, на советскую мемуаристку в различных жанрах. Казалось, людям Той Страны интереснее вспоминать, чем жить. Они соскучились по персонажам советской литературной, музыкальной, кинематографической культуры. Аллергия на советское сменилась ностальгией. Нет, я не против воспоминаний. Но мне казалось, что пришло время не ностальгиям, а попыткам заново осознать прошлое.
2
Сочиняя «Роман Графомана», Марк подгонял себя – а вдруг не успеет. Как это жить с пониманием, что ты сам, отказавшись от химиотерапии, принимаешь решение, которое сокращает срок жизни. Спросил врачей – сколько осталось. Ответ – речь не идет о месяцах. Точно есть несколько лет. Но ощущение жизни острее с того момента. Вид из окна отеля в Фолкстоуне, вкус кофе из аппарата, подаренного сыном, чувство красоты тенниса, когда выходил размяться на корт… В жизни как будто ничего не поменялось. А когда садился за компьютер, ощущение обозримо близкого конца обостряло мысль. Рушились мифы, идолы, которыми обзаводился годами. Вдруг вылезли известные слова Галилея: «А все-таки она вертится», якобы сказанные им после отречения. Скорее всего, ему было не до диссидентских афоризмов после суда инквизиции. Никто ж этих слов не слышал. Зато красиво и возвышенно.
С затаенным удовольствием Марк изобличал затасканные изречения, подвергал сомнению устоявшиеся идеи, низвергал авторитеты. Сладострастно расправлялся с современниками. Не щадил и себя. Зачем, вопрошал он, пишу «Роман Графомана»? Ни сын, ни дочь не станут меня читать, могу сказать с определенностью. Обольщаться было бы глупостью. Смириться помогал опыт классика. В дневниках 1885 года Л. Толстой жаловался, что его работы, которые были его жизнью, мало интересовали жену, что она лишь из любопытства, как литературное произведение, прочитывала то, что писал он теперь. А дети, те даже и не проявляют интерес. Вам кажется, что я сам по себе, а писанье мое само по себе. Писанье же мое есть весь я. В жизни я не мог выразить своих взглядов вполне, в жизни я делаю уступку необходимости сожития в семье; я живу и отрицаю в душе всю эту жизнь, и эту-то не мою жизнь вы считаете моей жизнью, а мою жизнь, выраженную в писании, вы считаете словами, не имеющими реальности.
Примерять свою судьбу с судьбой Толстого – дерзость. Но какое-то мстительное чувство довлело над разумом – мол, даже Толстого в семье не читали. А когда принялся за духовные сочинения, заподозрили, что выжил из ума. В самом деле, кто из родни читал его «Исповедь», «В чем моя вера?», «Так что же нам делать?». Да никто. А писатель считал это важнее из всего написанного прежде. Марк принял к сведению признание Толстого, начавшего писать «Анну Каренину», что тот забросил дневник, который вел каждодневно. Все шло в роман. Марк последовал за классиком, но вскоре обнаружил, что его собственные записи путались и не помогали ему сочинять. Они множились, превращая сюжет в хаос. К примеру, героя зацепила проблема миметизма. С одной стороны, сын хотел подражать отцу, а с другой – хотел отвергнуть его, забыть. На самом деле (сын не знал этого) Марк испытывал тайное презрение к себе. За бездарность.
Снова и снова пробовал переосмыслить вехи биографии Толстого – Севастополь, драма женитьбы, семейное счастье, разочарование, замысел эпопеи в 1856 году, перерыв, когда сочинялась «Анна Каренина», и возвращение к эпопее в конце 1870-х. Но как самому связать эмигрантскую биографию и свой жизненный опыт – годы, проведенные в Той Стране, женитьбу, рождение сына, дочери со страстью к сочинительству – это Марк представлял плохо. Знал одно – его теперешняя попытка осуществить замысел стала смыслом жизни. Составляя план «Романа Графомана», Марк держал в уме набоковское – «в искусстве цель и план – ничто: результат всё».
В сочиненной биографии Марк искал косвенные параллели с обстоятельствами жизни Бродского. Все, что издавал Поэт, получало в печати прекрасные отзывы. Ведущие издания помещали длинные рецензии. Ему отдавали должное за «пассажи, показывающие его искусное обращение с мелкими частностями». Иное дело Марк. Он полагал, что родился не там, где должен; учился не тому, чему хотел, женился не на той, которую искал. Лишь страсть сочинять, как и Бродский, почувствовал рано. Не изменял ей никогда. Начал репортером. Стал очеркистом. Перешел на документальную прозу. Книги его не стоило бы вспоминать, если бы они не становились придатком неизбывной славы героев, о которых повествовали. Хотя некоторые второстепенные его персонажи представляли собой беспощадную пародию на ныне здравствующих деятелей. Что выдавало в нем зеленого автора, не способного засекретить реальные лица и начать движение в сторону художественной прозы.
Взявшись за «Роман Графомана», Марк рисковал превратиться в хроникера, летописца. Потому попросил меня быть его если не редактором, то первым читателем. С правом вносить в текст замечания. Вылавливая и выковыривая ошибки, штампы, расхожие метафоры, я, в свою очередь, заявил, что он не должен щадить ни отца, ни мать, ни детей и даже правды. Писатель может видеть мир своими глазами, накладывать мазки на исторические события, как художник своими красками, не слушая никого. Разумеется, он не должен щадить и себя.
Марку поначалу хотелось попривлекательней изобразить автора «Романа Графомана». Но у него получался человек пустой, крикливый, до крайности возбуждающийся в сочинительстве по самому ничтожному поводу, по всякой удачной фразе, меткой метафоре, точному определению. Он принялся улучшать его лик. Я высмеял эту затею. Он прислушался, а дальше пошел своим путем. В творческих поисках нажимал на аллюзии и реминисценции, позволявшие заимствовать и не быть уличенным в плагиате. Оседлав классику, перепахивал «Темные аллеи» Бунина, «Первую любовь» Тургенева, «Даму с собачкой» Чехова, «Крейцерову сонату» Толстого. Зацепил зарубежных мастеров – Флобера, Золя, Набокова. С пристрастием прочесал Джойса. И когда в «Улиссе» на одной странице обнаружил десятки реминисценций, а в конце романа набрел на сотни примечаний и отсылок, решил, что нашел путь к успеху.
Марк постоянно оглядывался на меня, ощущая потребность в моей интеллектуальной щедрости. Напрасно. Я был автором, далеким от него. Глубинного резонанса и диалога между нами не произошло. Его больше интересовали нюансы, а меня – схемы. Скажем, я принимал замечание литературоведа Э. о полярности русских: святое и звериное начало у них сильнее среднего – человеческого. И в религии так же: у православных в загробном мире есть рай и ад, а у католиков между раем и адом есть чистилище. Марк был знаком с Э. и отвечал ему и мне, что православным незачем чистилище в загробном мире. У них в церкви в этом мире есть институт исповедальности – пришел, исповедался, покаялся и чист. Мало общего оказалось у нас с Марком и во взгляде на Чехова, которого он чуть ли не обожествлял. И для него был как ушат холодной воды, когда я привел слова С. Аверинцева [7], искренне удивлявшегося, как это из Чехова получилась икона интеллигентской порядочности.
3
Реминисценции, допуская копирование и цитирование без ссылок и кавычек, представляли образ литературы в литературе, позволяли бессознательно вкладывать в текст не только то, что когда-то было познано и забыто, но и чего вовсе не было. Но делать все это добро содержанием «Романа Графомана», по-моему, было опрометчиво. Марк намеренно пренебрег строгим сюжетом и принялся таскать читателя из эпохи в эпоху, от одного персонажа к другому, представляя всех одним абзацем. Такое могло сойти за высокую прозу с креном в сторону постмодерна, если не пускаться в обличения и сравнения. Марк же решил противопоставить российского Телещеголя легендарному американцу Ларри Кингу, потрясавшему непредсказуемостью на канале CNN, Джону Симпсону, военному корреспонденту Би-би-си, создававшему впечатление, будто он вел за собой войска на взятие Бейрута, Багдада, Кабула… Телещеголь, не вылезая из Москвы, вещал на Первом канале телевидения. Хорошими манерами и идеологией гурмана он косил под европейского денди – то ли британца Джорджа Браммела, то ли француза Барбе де Оревильи, – прогибался перед властью, мгновенно приспосабливаясь к менявшимся правителям-автократам. С Первого канала он время от времени прыгал на независимый канал «Дождь», на либералистское радио «Эхо Москвы». Пописывал и в интернет-журнал «Сноб». Наконец, создал телеакадемию, открыл «Жеральдину» – французский ресторан на Арбате имени своей матери.
Марка эта личность, думаю, слегка завораживала. На мой же взгляд, образ Телещеголя имело смысл вводить в «Роман Графомана», лишь раскопав причину его популярности. Она таилась в политической необразованности и невзыскательности аудитории. Надуть такую публику не составляло труда. Дозированную критику власти он окутывал поверхностными комментариями, банальностями и трюизмами. Войнушки, террористические акты, выборные кампании, выставки, кинофестивали – все его суждения сводились ни к чему не обязывающему трепу. В толерантности Телещеголя сквозила легкая снисходительность. Приглашая в гости Художника, разжигал интерес публики к изображению гениталий, зазвав на разговор Историка, склонял к обсуждению скандальных сторон биографий. Если же удавалось заманить на программу Премьер-министра, элегантно холуйствовал, годил, напирая на толерантность. Участники его программ чувствовали себя комфортно, потому что знали наперед: ведущий будет играть по заранее обговоренным правилам. Все понимали друг друга с полуслова. Судьба Телещеголя утверждала давно известное: истинная трагедия вовсе не смерть, а жизнь человеческая. Такой персонаж мог быть успешным только в российском обществе, где бок о бок живут два отдельных, нисколько не похожих народа, говорящих на одном языке, но люто враждующих между собой. Есть Мы, и есть Они. У Нас свои герои: Чехов там, Мандельштам, Пастернак, Сахаров. У Них – свои: Иван Грозный, Сталин, Дзержинский…
Концепция двух народов не нова. Но на Западе границы двух народов в одном выглядят иначе. Преодолев монарший скептицизм англичан ко всему американскому, легко увидеть, скажем, что и те, и другие говорят на одном языке, но ментально друг от друга достаточно далеки. Английский же скептицизм распространяется на всех. Спросите приватно английского джентльмена, что для него французы? Коллаборационисты. Итальянцы? Это что-то очень несерьезное. Немцы? Пустое место. Не о чем говорить. Австрийцы? Ну, это результат неудачной попытки сделать из немца итальянца. Только не надо тут искать вражду. Юмор, специфический английский юмор, и больше ничего.
На литературных семинарах Марк педалировал тему двух народов, чтобы показать, к какому принадлежат его кумиры. Он включал в действие студенток, слушательниц, друзей, знакомых. Ему подыгрывали. У молодой женщины, увлекшейся спиритуализмом, допытывался, зачем после развода перечитывает «Даму с собачкой». Вдруг выяснилось, что автор – ее дальний родственник. Она силилась понять героиню, гулявшую в одиночестве по набережной. Охотно вошла в роль Анны Сергеевны. Занимались у нее в гостиной. Двигая пуфик, наклонилась так, что из декольте едва не выпрыгнули ее чудные маленькие груди конической формы. Входило ли это в ее планы – показать грудь? Если да, тогда блудливое подсознание навеяно «Молодостью» Паоло Соррентино. Впрочем, нет смятения более опустошительного, чем смятение неглубокой души. Возможно, Марку не следовало обсуждать такое с молодой женщиной. А если уж обсуждал, глупо было оставаться слишком пристойным…
Персонажи «Романа Графомана» – прототипы, перемешанные с домыслами. Ни автор, ни герой теперь не разберут, где правда. Взять мою биографию. Мне, задуманному в романе как альтер-эго Марка, скрывать нечего. Фамилию Колтун я заимствовал у профессора-физика, утонувшего в Мертвом озере. Имя Макс тоже присвоил – так звали все того же Сокурсника, спокойного, обстоятельного парня, прочитавшего в студенческие годы «Капитал» Маркса. Сокурсник, уже работая в журнале, погорел на статье о Герцене, который выбирал между Родиной и Свободой. Статья вышла в день ссылки Солженицына и не могла не быть признана подрывной для Режима.
Марк отказался от идеи объяснить в «Романе Графомана», как я думаю, необъяснимое. Сокурсник и его единомышленники, оставшись в Той Стране, не хотели эмигрировать по своим причинам. Но я бы не доверял тем, кто утверждал, будто их внутренняя свобода не мешала им сосуществовать с автократическим Режимом. Выезжая за границу, они добровольно возвращались в золотую клетку, потому что Режим заманивал, прикармливал их. Стало быть, речь не о мужестве, а об ущербности нашей элиты. С другой стороны, она, даже эмигрировав, оказалась не способной вжиться в мировую элиту, оставаясь на обочине культурных прорывов, технического прогресса, научных прозрений.
Вполне может статься, что нынешнему читателю знать и осмысливать детали покажется лишним. Не вина читающего, если он не воспринимает прочитанного. Это вина написавшего. Писать же роман-быль Марку и не следовало. А стоит или не стоит поддаваться на провокации автора – дело читателя. Нравственная эрозия в Той Стране коснулась литературы, театра, кино. Она разъедала души всех, кто жил в том обществе. Всех, а не только Поэта Бродского, Хулигана Лимонова, Пророка Солженицына, Синявского, приятельствовавшего с Пушкиным и Гоголем. Не говоря уж о таких заслуженных диссидент-сочинителях, как Аксенов, Довлатов, Соколов, Алешковский. Всех их захлестывали обиды и претензии.
Временами я чувствовал фальшь в наших с Марком спорах. Чем искреннее он говорил о дефиците духовной близости, тем больше сомнений возникало в том, что он пытался доказать собеседнику. Не знаю, что больше меня раздражало в нем – местечковость или его тяга к влиятельным и богатым, прилипчивость, готовность угодить нужным людям, желание во что бы то ни стало сдружиться с талантливыми. Как сочинитель свою жизнь он опутывал многими тайнами. Но скрывал их так, что о них знали все – сокурсники, коллеги, любовницы, близкие люди. О сочинительстве, о литературе вообще он охотно говорил со всеми, всегда и везде.
Помню Марка за его письменным столом в пригороде Лондона в день семидесятилетия. Я заехал к нему поздравить, но сразу сказал, что не вижу повода выражать ему сочувствие с его трусливыми байками в романе о детских годах. Мол, незачем такое вспоминать.
– Я тебе совершенно безразличен, – заверещал он в ответ, – потому что ты не еврей. Я никогда не придавал много значения твоим умозаключениям по поводу моих романов оттого, что тебе на все начхать.
Он был прав. Мне на все начхать, кроме способности сочинителя к самостоятельному мышлению. Это очень трудно – мыслить вне зависимости от авторитетов, от веяний времени, читательских вкусов. Сочинителю, к примеру, надо исходить из того, что кровавому диктатору не под силу было бы создать жестокий режим без простых людей, лишенных навыков к самостоятельному мышлению. Подождав, пока Марк выдохнется в своем возмущении, я перевел разговор на современных российских писателей. Ни одного имени за последние два десятилетия. Никого я не могу похвалить. Никого близко не сравнить (я знал, кто его кумир) с Пастернаком. Умно, но изложено бездарно; благонравно, но написано скучно и глупо; наконец, нравственно, умно, но без всякого следа художественного осмысления. И все, все молодые авторы с первой строки опутывают себя всякими как бы, то есть условностями. Чтобы, не дай бог, читатель не заподозрил его в национализме, патриотизме, гомосексуализме, жидо-масонстве, приверженности к психоанализу… В рассуждениях никакой уверенности. Одна осторожность. Ни намека на мужество, свободу, без чего невозможно творчество. Марк поначалу соглашался, попавшись на удочку, но затем принялся за свое:
– У французов есть своя культура, у англичан, у немцев и философия, и литература. У русских отсутствует именно культура. Потому их бросает то в Азию, то в Европу…
– Ну, ты напрасно отказываешь нам, русским…
– Ты жидовская морда, – хохотнул он, – только не знаешь об этом. Русский этнос социально менее конкурентоспособен, чем евреи. Но не привлекать же к этому суждению генетику. Виноваты особенности истории народов. Чернокожих рабов потребляли на плантациях, евреев вытесняли – они «торгаши».
– А что с русскими не так? – задрался я. – Земли на двух континентах в Восточной Европе и части Азии. – Ощутив себя смехотворно великим, пробую развернуть картину поведения людей расы, переживших столетия регулярных набегов степняков, крепостное рабство, массовый опыт выживания в лагерях, советской армии, колхозах.
– Ничего не обнажает твоя теория, – возразил Марк. – Евреям, чтобы выжить, надо крутиться, а русским достаточно прижаться к земле и переждать плохие времена. Проваливай!