– Слыхала, мать?
Андрей подцепил на вилку кусок сала, но странная тишина, нависшая над столом, насторожила его. В тот же миг большая деревянная ложка отца с картофельной мокретью влетела ему в лоб.
– Я че сказал? – взвизгнул Андрей. – Я че такого сказал?..
Андрей вскочил и вылетел из дома, Семен резко встал за ним.
– Семен, Семен!.. – Наталья поднялась.
– Да сиди ты, мама, – остановил ее Сергей. – Ничего, полезно. В другой раз прежде, чем ляпнуть, подумает.
– Вот бешеная семейка, – презрительно молвила Юлька. – Раз в год соберутся вместе – и поговорить не могут.
В дверь послышался плаксивый крик Андрея:
– Батя, батя, папа… Ну ты че… Я че сказал-то?..
Наталья вытерла слезу и серьезно посмотрела на Сергея.
– Женя, иди успокой отца…
Наталья боялась этого разговора, она вообще часто ловила себя на мысли, что побаивается своего старшего сына. Но говорить было нужно. Долг ее, материнский, велит.
– Сережа, я хочу поговорить с тобой.
Юлька дернулась уходить, но Наталья властно остановила ее:
– Слушай, ты на таком же положении. Я, конечно, старуха неграмотная, может, никудышняя. Но я мать твоя, сынок. У меня сердце-то болит. Еще такого не бывало, чтобы мать своему дитю худо пожелала. Скажи мне, сынок, что у тебя в семье?
– Мама, – досадливо сморщился Сергей. Но он понимал, что нельзя обидеть мать и отмахнуться от этого разговора. Он понимал, что она долго решалась на него. Но что она могла знать о нем? Он сам-то себя не знал.
Наталья взволнованно вздохнула и ясно посмотрела на сына. Сергей отвел глаза.
Наталья сгорбилась.
– Как знаешь. Вы у меня грамотные. Что ты, что Юлька. Эта тоже убежала от мужа. А что она может? Кабы не мать, то и сынок бы ее с голоду помер.
Юлька зло бросила вилку на стол и плаксиво крикнула, раздувая ноздри:
– Я знаю, что вам не нужна. Мешаю, да? Места вам жалко! Я уйду с Витенькой. Найду квартиру и уйду. Лучше уж в подъезде жить… – плача кончила она и, с грохотом отшвырнув свой стул, убежала. Наталья замолчала. Сергей поковырял вилкой сало и встал. Вернулся Семен. Сел за стол, переводя дух.
– Ну что ты, Сема, – вздохнула Наталья. – Что ты бесишься? Ведь не сам он эти пули придумал. Он только читал про них.
– Не может, мать, таких пуль на свете быть, – тяжело дыша, ответил Семен. – Не может человек так друг дружку губить. В сорок пятом мы что думали, когда ружья бросали? Все. Последняя война. Страшнее уж не бывает. Они вон че, молокососы, говорят. Вон они о чем думают.
– Сема, они-то тут при чем? Чужой дядя где-то опять маракует.
– А ему интересно, да? – не унимался Семен. – Мы их растили, кормили, учили. Вот, скажут, чему их родители научили. Это он про такую смерть, ровно семечки щелкат, говорит. И не призадумается…
– Призадумается, будет срок, – печально ответила Наталья. – Шарахнет над башкой, дак призадумается.
– Ишь, упражняются! А? Мне, поди, в окопе на немца и не снилась такая смерть. Я бы, может, и не пожелал ему такую страсть.
«Милые вы мои старички, – грустно подумал Сергей, разливая вино по рюмкам. – Где же вы у меня так сохранились? Два цвета в жизни: война – плохо, мир – хорошо. Это – добро, это – зло».
– Давай, отец, выпьем. За вас с мамой.
Семен принять рюмку с вином не смог. Рука дрожала. Наталья поддержала руку его. В дом бочком протиснулся Андрей.
– Смойся! – сделал ему строгий знак Сергей.
– Вот так, – внесла свою лепту в воспитание Наталья. – Не мели языком, побрехушка. Раз отцу не нравится, молчи. Привыкай старших слушать.
Андрей обиженно почесал побитый хребет, пошел будить деда.
Выпили.
– Однако спасибо, мама. Засиделись. Устаю я от вашего шума.
Сергей встал, спокойно застегнул костюм и вышел из-за стола.
– Женя, пойдем пройдемся, – приказал он во дворе брату.
– Ну вот – поразбежались все, – обиженно глядя вслед Андрею, уводившему свекра, сказала Наталья.
– Все улетят, – подтвердил Семен. – С нами никто возекаться не будет. Пусть живут. Мы прожили, и они пусть живут.
– Давай-ка допьем ради праздничка.
– Куды!.. Я уж пьянущая.
– Ну дак. Разок бы хоть напилась. Давай, давай за детушек.
Наталья выпила, всхлипнула и прикорнула головой к плечу мужа. Вот, подумала она, и доживет с Семеном век. Давно ли, кажется, расписались в довоенном ЗАГСе на бочке из-под известки. Господи, моложе Юльки была. Как верилось тогда, что жизнь будет счастливой, что сумеет и хозяйство поднять, и семью устроить, и с Семеном ладить. Любила его без памяти. Видный был, веселый, язык хорошо болтался. Это он последние годы сдал, холера напала – пьет, а так ведь все одно, беду ли, радость, – все с Семеном делила. Про все болезни ребятишек, проказы все, что в школе натворят, на улице ли, особенно Володька любил по чужим огородам шастать, со всяким лихом к мужу шла. Все было. И беды и праздники. Богатства-то не было, а праздники были. Стыдно сказать, на смертный час у них и сотни рублей не отложено, говорила ему тысячу раз, да все – поживем, мол, что ты, мать, допрежь смерти – не помирай. Поживешь – так пить будешь! Водка, она не таких быков валила, а на тебя дунь – и протянешь ноги.
– А давай, мать, споем, – предложил вдруг Семен.
– Че это мы с тобой вдвоем и петь будем? Вот завтра народ соберется, и споем.
– Че, закон такой есть – вдвоем не петь? – обиделся Семен.
– Ну, чего споем-то?
– Для начала вот эту, ты ее сильно в молодости любила. – Семен набрал воздуху в грудь, приготовился, подтянулся и вывел:
Ох ты, волюшка вольная,Воля вольная незаемная…Наталья чуть отклонилась от него, завела мягкую прядь за ухо и с той печальной серьезностью, с какой пела любимые песни, тоненько и протяжно подтянула:
Не навек ты нам доставалася,Доставалась волюшка, доставалась вольная…11Женька, спотыкаясь, обжигая воздухом горло, неровно бежал к огородам. У самого забора он упал и с отчаянием оглянулся, уверенный, что Сергей смотрит на него, стоя на открытом, кочковатом месте болота, где они разговаривали. Но до самого леса было чисто, одиноко, не было ни людей, ни птиц, только камыш сухим голышом торчал у озера. Тогда Женька поднялся, медленно пролез сквозь дырку забора и нетвердым шагом пошел к сараю. Забравшись в холодную темноту чердака, он осторожно закрыл дверцу на крючок и повалился в пахучее, отдающее прелой изморозью сено. Сначала он лежал не шевелясь, ни о чем не думая, но потом, горячо почувствовав на лице слезы, не сдерживаясь, заплакал. Он плакал тяжело, с дрожью, подчиняясь жесткой силе, пружинящей его легкое, слабеющее тело. Он не чувствовал ни стыда, ни боли, освобождаясь со слезами от черного груза сегодняшнего дня, жить дальше с которым он был не в силах. Потом ему стало легче, он повернулся на спину и увидел синий свет, который протекал сквозь крышу чердака, и вздохнул. Впервые, словно прорвавшись сквозь дремотный туман, он увидел без прикрас настоящую грубую жизнь, всю разом до колких мелочей. Сейчас и он был один в целом свете, и никто не хотел ни ведать о нем, ни знать, что бушует в его незащищенном сердце. Слезы катились по лицу, солоновато омывая губы. Потом, судорожно всхлипывая, он заплакал опять, но уже легко, не горько, как умел в детстве, вытирая глаза кулаком, вспоминая почему-то то Витеньку, то Юльку, то мать в застиранном платке, стоптанных низких туфлях на больных ногах, вспоминая с той тихой жалостью, щемяще необъяснимой, которую узнал только сегодня. Он так и уснул ненадолго на сене, с кривой улыбкой на распухших губах.
12Семен и Наталья собрались в баню, когда на дворе уже было темно. Небо мягко и низко заволокло, видимо, к снегу. Семен, как всегда, шел впереди, из его сумки торчал березовый веник. Наталья же париться побоялась, думая, что устала за день, да еще выпила.
В бане была обычная предпраздничная толкотня, которую Наталья, большая охотница до людей, любила за то, что все бабы, и молодые, и старые, знакомые и незнакомые, равно сидели на лавочках с бельем и вениками и говорили общим кругом, как будто все давно друг друга знают, про вещи, понятные всем и простые. Мылась она недолго, но словно усталость и все нынешние заботы как с водой стекли, оставалось на душе свежее, утешающее волнение, обычное для нее перед праздником. В приемной, где мужики и бабы после бани пьют газировку, Семена не было.
«Запарился, видать», – беззлобно подумала Наталья о муже, потуже поправила платок, ждать не стала, а вышла из бани. Кончился день. Сочно и ярко горели фонари, отсвечивал мокрый асфальт ядовитым фиолетовым цветом. Шел густой крупный и мягкий снег. Машин проезжало мало, но улица была людная, веселая, чувствовалась шумливая желанная приподнятость перед праздником. Она сошла с высокого каменного крыльца и неторопливо подалась к дому.
«Вот и подоспел еще один праздник», – легко подумалось ей. Живешь, человек, работаешь, маешься, других маешь. А пришел праздник – остановись, отдохни, остынь. Это ведь не только отдых – вешка в человеческой памяти. В такой день оглянуться надо назад, в прожитые дали прошедших лет, вспомнить тех, кто жил до тебя и для тебя, так же работал, мучился, ошибался, радовался, добрым вспомнить, незлопамятным, благодарным. И кто с тобой рядом посмотреть, и вокруг себя.
Давно уже живет Наталья, а много ли раз она в небо смотрела, в лесу была не для грибов и ягод, а просто так, по живой земле походить, посмотреть, что и как без человека рождается, растет, цветет и болеет на земле. Разве что в ранней юности, перед жизнью своей, когда ни забот, ни беды за плечами. А как втянулась в лямку, пошла рожать, так суета безликая и мелькала перед глазами. Редко-редко вспыхивает в голове: как река течет, как яблоня цветет на родине, как змея меж травы вьется, вспыхнет и погаснет. Оттого-то и тоска на сердце копится, что некрепкой, временной была связь ее с землей. Мельтешишь, как мошка таежная. Может быть, она и хотела сейчас другую жизнь прожить… Да нет, наверное… Чего Бога гневить, жила Наталья, не было у ней ни беды одинокой, ни праздника. Шестерых родила она, и все шестеро живут как умеют, все подле нее, всем она нужна. В ее дому всегда все прививалось, приживалось и плодилось. Никогда у нее ни кошка, ни собака не погибла, и деревья, которые посадила она, растут, и цветов у нее по осени полно, и огород не пустует. А какое еще бывает счастье, кроме того, как множить и выхаживать живое… Уж, слава богу, одна не жила. Бог даст, и старости не будет одинокой. Кто б из детей ее бросил? Ну не министры. А Сергей вон какой грамотный. В газете работает, одет, квартира. Один раз видела в городе, как с ним мужик раскланивался. Может, других детей родители обеспечивают. Ну да кто одного поднял, его можно до пят золотом осыпать, а с шестерыми-то… Зато всем жизнь дала… во как – послаще золота будет. Наталья почувствовала знакомую ломоту в ногах, остановилась передохнуть. «Лишь бы не слечь», – подумала она. Хоть как, а на своих ногах до могилки топать. Распускаться надо меньше, нельзя жалеть себя.
– Ходи да топай, – вслух сказала она себе и пошла.
Конечно, нервная она, жизнь. Наталья вспомнила сегодняшнего Семена и пожалела его. «Совсем не берегу мужика, – подумала она. – Психоватый он, всегда был психоватый. А как же. Войну до Берлина прошел. На семью тянулся, тоже не пожалуешься. С полным правом скажешь – за мужиком жила. Конечно, иной раз вот психанет. Ишь, как его заело за обедом. Мужичье вы, все мужичье. Дали бы власть бабам, матерям – и никакой войны бы не ведали. Потому что одна только мать знает, сколько стоит человек. У нее расчет с этим миром по другим путям ведется».
Она и не заметила, как подошла к дому. Вошла, плотно прикрыв двери. Свет в зале горел, Сергей с Андреем играли в шахматы, Юлька лежала в постели с мальчишкой и легонько щекотала ему грудь, тот захлебывался от смеха и замирал, ожидая еще.
– Нашла игрушку, – недовольно сказала Наталья, снимая с головы полотенце. – Юлька, я кому сказала, так до смерти защекотать можно.
– Мам, народу много? – спросила Юлька.
– Много. Перед праздником когда мало было?
– Я пойду сейчас тоже.
– Ну, иди, – подумав, ответила Наталья. – Грудь не застуди после бани. Возьми еще полотенце, обмотаешь потом сухим. А где Женька?
– Спит, – сказал Андрей.
– Чего так рано?
– Упал он, – ответил Андрей, не поднимая глаз.
– Откуда?
– С чердака.
– Вот еще! Сроду не падал, а тут упал.
Она прошла в детскую, увидела ничком спящего Женьку, попыталась разбудить, подняв голову и тревожно вглядываясь в изменившееся, измученное лицо сына. Женька заворочался, что-то забормотал, но не проснулся, спал, съежившись, сиротливо прижав руки к подбородку.
– Как же это он так упал? – спросила Наталья. – Может, с головой че?
– Ничего, до свадьбы заживет, – ответил ей Сергей, не отрывая глаз от шахматной доски.
«Придется править голову, – подумала Наталья. – Вот наказание господнее с ним». Она вздохнула и пошла на кухню пить чай.
13Ночью Наталья встала посмотреть тесто. Оно поднималось пышно на печи, уже вылезало за края. Подбив его, Наталья заметила, что дверь на кухне не закрыта на крючок.
«Забыли, что ли», – подумала она и, чтобы проверить, вышла.
Ночь стояла вызвезденная, с крепким тонким морозцем. Серебряные тенета блистали на крышах и заборах, сухим огнем пробегали по болоту. Далеко было видно под крутым месяцем, как мерцает ледок на озере. Наталья увидела открытые настежь ворота и вышла на улицу. У дома Андреевых на невысокой лавочке одиноко курил Сергей.
– Ты чего, сынок? Что ты? – жалостливо спросила мать, подходя. Сергей вздрогнул, резко бросил окурок, встал.
– Да ничего, мама, – откашлявшись, ответил он и оглянулся на черные, с неприкрытыми, облупленными ставнями окна андреевского дома.
– Видать, ты серьезно надумал, – грустно сказала Наталья.
Сергей поправил платок Натальи, туже подтянув воротник телогрейки, вдохнул и неожиданно, обеими руками взяв ее маленькую легкую голову, поцеловал в лоб.
– Да не покойник я, – сказала Наталья.
Сергей тогда поцеловал ее в щеку и тихо сказал:
– С праздником, мам. Иди, я сейчас буду.
Далеко внизу лучились полные жалости глаза матери. Она стояла худая, маленькая, как девочка, в старой, продранной местами телогрейке, и ее запрокинутое вверх, к нему, родное, круглое лицо было живо такой робкой детской доверчивостью, любовью, желанием понять его и помочь ему, что он невольно дрогнул сердцем.
– Иди, мам, простынешь, – тихо повторил он и осторожно отвел мать от себя.
Женька слышал, как встал, оделся и вышел из дому Сергей. Он хотел полежать немного и выйти за ним, но услышал, как завздыхала, зашлепала босыми ногами по полу мать. Потом тоже оделась и вышла. Женька слышал сухое дыхание Андрея, который жался к нему, видимо, мерз и что-то переживал во сне, вздрагивал. Женька думал сейчас, что Сергей пошел к Ольге, и что она выйдет к нему на лавочку, и что брат, холодный, высокомерный человек со скользкими пальцами, будет обнимать ее и говорить то, что знает только он и что только он, Женька, выстрадал для нее. Он почувствовал всю силу своего несчастья, и как оно давит на душу, и некуда деваться, и нет сил терпеть.
Он встал, залез в отцовы сапоги, надел его бушлат и вышел во двор. Калитка была открыта, но в ограде никого не было. Он пошел к своему чердаку, но влезть туда побоялся. Наталья была где-то здесь. Сел на бревнышко в огороде. Ночь была велика, просторна, с ароматом предзимнего морозца. Под зелеными, чисто промытыми сколками звезд и под ясным серпом месяца и серебристым спокойным полукругом голубоватого света вокруг него было так хорошо различать и белые сухие головки камыша, и блесткий ледок на озере, и подрубленную морозом вялую щетину ковыля, и ворону, стывшую на чешуйчатом, мерцавшем паутинным узором тополе. И все, казалось, видел он и все понимал в этой царственной, живой, осязаемой красоте природы, и сама ночь, могучая, чуткая, высокая, с лунным высверком, тоже слушала и понимала его.
Неужели я не спасу этого мира, – вдруг горько подумал Женька. – Неужели! Тогда зачем я? Зачем я знаю, и вижу, и слышу все это? И что мне делать теперь? Что же делать мне теперь?»
Он услышал лязг калитки и шаркающие старческие шаги матери, сжался, вздрагивая, сдерживая внутри горячую близкую, знакомую уже волну плача.
Сергей глядел в спину матери и печально думал, что никогда в жизни, даже в детстве, он так ни на кого не смотрел, да и не знал он никогда вот такой глубокой, горьковатой, жалостливой, полной любви. И он один сегодня, перед праздником, совсем один, молодой еще, здоровый, как ему казалось, уже знавший все, просто не понявший, как стать счастливым. И эта простая мысль о счастье досадливо раззудила ему сердце. Ведь она, мать его, была же счастливой, ведь сколько силы, сколько жизни в ее глазах. Он ярко представил себе завтрашний праздник, каких немало знал в доме, гудящий, многолюдный, вспомнил жестковатый, неровный говор гостей, горьковатые, молодые, бесконечные их воспоминания, их песни, их шутки и где-нибудь на кухне, в закутке, над кастрюлями чистое, ко всему участливое лицо матери, готовое заплакать от полноты радости, оттого, что у нее в доме за сытным столом живые, здоровые дети ее, друзья ее, праздник ее. Он вдруг понял, что завидует ей, стыдливо хохотнул про себя. Но выражение лица его было серьезно и строго. Устало опустившись на скамейку, Сергей взглянул на холодное, темное Ольгино окно, подумал, что и ей, Ольге, любившей его, он не принес счастья. А он, Сергей, считал, что воспитал Ольгу. Сергей вынул сигарету, медленно размял ее, закуривая.
«Выйдет она или не выйдет?» – Он словно прислушивался к себе, стараясь услышать сквозь настороженность ожидания хоть немного того молодого волнения, которое должен он испытать перед свиданием. Он ничего не услышал, зато вдруг вспомнил, что ведь он видел мелькнувшее тогда в свадебной толпе горящее, исступленное, с сухими громадными глазами лицо соседки, но отвернулся и сразу забыл о ней. Вспомнил перекошенное от непосильной для подростка ненависти Женькино лицо во время сегодняшнего разговора, как тот крикнул ему, обороняясь дрожащей рукой, словно ждал удара:
– Я тебя ненавижу! Ты удав, противный! Я тебя ненавижу!..
«Бедный мальчик, – грустно подумал Сергей. – Я так не рос. Я хоть мечтал сбежать в Америку и стать президентом».
Сергей поплотнее укрыл шею воротом кожаной куртки и посмотрел на лунную дорожку на льду незаснеженного озера. Вон клочок болотистый, а какие травы тут родятся! Как-то из любопытства хотел список составить, да куда там – и двух десятков видов не распознал. Как страстно, щедро прет из каждого пятачка свободной земли, да что там, бетон в городах пробивает слабая эта на вид и гнучая растительность – трава. Да, сладка жизнь. Сергей поежился, бросил окурок, посмотрел еще на безответное окно соседки и в который раз сегодня с холодной обидой, уязвленно подумал, что жизнь обманула его…
Наталья, дойдя до ограды, не закрыла ворота, а остановилась постоять чуток. «И чего ему неймется? – печально подумала она о Сергее. – Тоже счастье ищет. Где оно, человеческое счастье-то? Вот он – праздник, ради него вершилось, строилось, матерело. Сколько жизней, сколько крови. Шли ведь на смерть, не оглядываясь. А как подумаешь – для чего? Да чтоб люди жили проще, не убивали бы друг друга, не мучили, чтобы ясно жили, светло, как дети, чтобы ладили меж собой, ведь только друг от друга да от земли счастье-то. И сколько еще придется понять людям, помаяться, сколько еще строить да ломать, обижать и обижаться, чтобы научиться жить. Просто жить… Вон ночь какая. Постоять только чуток, подышать да на небо посмотреть, сколько радости». Она вздохнула и, оглядываясь, заметила, как прозрачно подымается дымок из дома Андреевых. Ишь, дома холодные стали какие. По ночам и то подтапливать приходится. Их как в тридцатые годы понастроили, так до сих пор без ремонту и живут. Слабое дерево, а дюжит, иной раз крепче камня стоит. Ну ничего. Мы выстроили, мы вырастили. Кого мы вырастили, те уже других растят. А те уж как поднимутся, пусть сами и строят. Им уже виднее будет, как жить и зачем жить. Те уже сами разберутся…
1976Рядышком
Просыпались они всегда в потемках в одночасье, а в последние годы с одной притерпевшейся и потаенной, как постыдная болезнь думой. Петр Матвеич открывал глаза, когда соседский петух, рыжий и наглый, третий раз прорезал окрестности натужным своим озабоченным криком.
– И не сдохнет ведь, – с досадой ворчал Петр Матвеевич, переворачиваясь на другой бок.
– Ага, счас… все попередохли… на тебя глядя, – позевывая, замечала за перегородкой Нюраха, – тебя, Петька, пожиже развести – и можно всех кур перетравить.
Курья он не любил, это точно. Его пацаны еще в детстве замучили: «Петька-петух, на завалинке протух, яичко снес, на базар унес…»
Не угодил ему отец с имечком. Сам Матвеем был. То ли дело – кряжистое, мужское имя. А тут хоть «петух», хоть «петрушка», еще обиднее – бабья трава на огороде. Мать на его кураж говорила, что имя это его дед носил, что оно из Библии и означает «камень». Но Петр Матвеич Библию в руках не держал, а петухов на дух не выносил и всю жизнь боролся с этой птицей в собственном дворе. Бывало в ссоре крикнет на него Нюра: «Ну, петух гребаный!»
Петр Матвеич как напьется после этого, так петуху голову долой. Крик стоял! Сколько раз Нюра налетала драться на него, когда он победно бросал ей в ноги трепыхавшуюся безголовую «дразнилку», но хозяин был решителен и не успокоился, пока не извел эту вредную птицу с подворья. Ну, а соседям не укажешь, тем более этим, молодым и наглым, как их петух. Открыв глаза, Петр Матвеич глядел в окно на божий свет, едва проглядывавший сквозь белую пелену утренних туманов, на горьконькую одинокую рябинку, уже лет двадцать заливавшуюся под его окном тихим плачем. Когда он просыпался без настроения, обычно в дождливые утренники, подумывал, что рябинку пора срубить, а посадить что-нибудь веселенькое. Сиреньку, например, или черемушку. Он любил перестраивать жизнь, но только по утрам, лежа в постели и воображая, а что бы было, если бы… Но ничего не менялось, а жизнь была одна. Не очень казистенькая, но и не совсем пропащая. Обыкновенная. В молодости казалось, что блистал, как теперь понял, – что банка консервная на солнце.
Его утренняя перестройка жизни кончалась, когда Нюраха начинала рассказывать свои сны. А видела она их тьму-тьмущую, да такие причудливые, что по телевизору такого кино не показывают, и он, слушая по утрам ее теплый, еще не совсем чистый от близкого сна голос, удивлялся и завидовал. Надо сказать, что иногда он подозревал, что его благоверная сочиняет по утрам свои сны, но никогда не высказывал своих сомнений. Во-первых, потому, что можно запросто в лоб получить, во-вторых, он сам пытался посочинять, но в утренние часы, как он ни пыжился, ничего, кроме Нюркиной лепешки, а с похмелья «читушечки» в его натужном воображении не всплывало. А в-третьих, Нюркины сны были немалой усладой в немолодой их жизни. Ведь видала она во сне всю их прожитую жизнь, и покойников родителей, и всю живую родню, вот и пойдут они вспоминать до самого обеда. Никакого телевизора не надо. Словно у молодости в гостях побывают. Нюра развеселится, разрумянится, иной раз вытащит из-под матраса свой кошелек и выделит на «красенькую». Если же она притихла и затаилась, так что и дыхания не слышно ее, значит, видела во сне детей и плачет. Тогда они оба будут молчать все утро, пока он не соберется и не уйдет на работу. Первое свое горе он вынес почти тридцать лет назад из райцентровской больницы в тугом веселеньком конвертике, перевязанном голубой ленточкой. Он шел первый и гордый. Нюраха за ним – бледная и тихая. Петр Матвеич не хотел жениться, да родители заели, да тут еще сын. Поехал, забрал ее из роддома принародно. Он не то чтобы именно на ней не хотел жениться. А просто еще гулялось. Гармошечка подводила! Как развернет ее, кажется, все девки под ноги валятся. Да, не столь девки, сколько бабы. Их полсела одиноких. Выбор уж больно богат был… Первенца назвали Юрием. Может, оттого что Нюра сильно перемучилась, брошенная им на время беременности, но Юрка со своим вздутым животиком походил на паучка и все время кричал. И Петр Матвеич старался уходить из дома. Он тогда в самодеятельности блистал, с гармошечкой и пел, и отплясывал. Как вечер, он гармошку под мышку – и в клуб. Она только вслед посмотрит. Тогда у него к ней еще ни любви, ни привязанности не было, скорее – досада, что рано охомутался. Хоть и под тридцать уже набегало. Гармошка притупляла память. Это уже потом, как родились Тамарка да Шурочка, он как-то семейным становился. Потянулся к дому, особенно к дочке младшей, Шурочке. Она вроде лучше всех и получилась у Казаковых. А Юрка-то безотцовщиной рос. Поэтому такой воли набрался и краев не познал. В четырнадцать лет залез с мальчишками в магазин. Вытащили ящик конфет, пряников и ящик сгущенки. Сели на третьей полянке, костры развели. Тут милиция их и застукала. Тогда на суде, потный и красный от горя и стыда, Петр Матвеич впервые глянул на сына отцовскими глазами. Юрка сильно сутулился, куртка дыбком, как взъерошенная холка, смотрит невидяще-зажженными глазами. Глядя на этого волчонка, плоть и кровь свою, Петр Матвеич думал о том, какая разница между его молодостью и сыновьей. Петр Матвеич проплясал свою молодость, ни война, ни голод не помешали. А Юрка, видать, проплачет ее… Когда они вышли из суда, Нюраха, – которая все время как-то странно молчала, с ужасом глядя на судей (Петр Матвеич даже думал, уж не тронулась ли она часом от горя), – без плача сказала твердо: