Пока они разговаривали, в пабе сделалось весело и многолюдно. Валевский пошатываясь встал, взял со стойки бутылку и налил еще по порции.
– Что за сюсюканье у них в динамике? Кто это у них там поет?
– А я почем знаю.
– Слушай, Стас, мне надоело это тихое занудное блеяние. Я хочу, чтоб гремел рок! – его рука, держащая стакан, сжала его со всей силы, так что костяшки пальцев побелели.
– Рок?
– Да, именно рок! – Валевский был весел, неестественно весел, надрывно весел.
– Рок, как направление в музыке, или рок, как злая судьба? – на всякий случай решил уточнить Стас.
– Эх ты… мудрый-глупый Мерлин! Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю!
* * *До дома Дмитрий Михайлович добрался поздно, когда на бульварах вечер застыл в деревьях, в погасших витринах и вывесках, в запертых дверях опустевших ресторанов. От нависших туч было темно, в тишине стучали лишь его одинокие шаги, да еще редкие капли, стекающие с крыш. Эта вечерняя тишина раздражала его не меньше, чем дневная грохочущая сутолока, а это нехороший признак, ох, нехороший, и Дмитрий это знал, как никто другой. Он шел по широкой пустынной улице, наступая в лужи, не щадя своих лаковых ботинок на тонюсенькой кожаной подошве. Шел Валевский осанисто, но немного покачиваясь то ли от виски, то ли от слабого ветерка, который приятно касался его лица, освежая затуманенную голову, шел, забирая в легкие побольше влажного вечернего воздуха. При виде своего подъезда Дмитрий зябко содрогнулся, и, не решившись сразу шагнуть внутрь, уверенно прошел мимо, чтобы сделать еще пару кругов…
Жена Лида зачем-то ждала его и не ложилась спать. Зачем она постоянно ждала его? Ее глаза были густо и трогательно подведены синими тенями и еще тревогой, да, были подведены тревогой, но, правда, без единой капли гнева. Сердце Дмитрия слабо сжалось от одного ее вида, но почти сразу же его благополучно отпустило.
– Почему ты не спишь? – буркнул он, топчась на коврике в передней, и делая вид, что не знает, куда положить портфель.
Не отвечая, она взяла у него портфель, и, стараясь не смотреть на него, помогла раздеться. Своими маленькими пухлыми ручками она заботливо высвободила мужа из сырого, измятого ушедшим днем льняного пиджака. Он прижал ее все еще родную мягкую руку к своим губам, то ли стараясь быть джентльменом до кончиков ногтей, то ли под воздействием ее несчастных глаз, он не знал, но, скорее всего, это была всего лишь элементарная вежливость, давно установленная домашняя формальность.
Лида работала фотографом в одном глянцевом издании, том самом, где стряпают дамские очаровательные глупости, а потом восхищают этими глупостями своих читательниц. По правде сказать, работала – это слишком громко сказано, потому что на ее долю выпадало две-три жиденькие съемки в месяц и не более. В остальное время она была свободна, как вольная птица. Валевский не имел понятия, чем она занимается днем. Ведь кроме хозяйственных покупок дел у нее не было, а может были, – он не знал, и у него недоставало сил и желания всерьез этим поинтересоваться. Ему было все равно.
Когда-то давно Лида была прекрасно сложена и прятала свои золотисто-серые, как море, глаза за дурацкими фиалковыми линзами. Тогда у нее было всегда превосходное, игривое, манящее настроение, и Дмитрию не нужно было ломать себе голову над тем, как провести с ней время и о чем говорить, – все превосходно выходило само собой. Когда-то… А сейчас его приводила в ужас мысль, что он должен до утра пробыть в этой квартире, должен провести ночь в одной постели с этой чужой, измученной женщиной. Как же так? Этого не может быть! Когда же это, черт возьми, началось? Разумеется, Валевский мог бы уйти в соседнюю комнату под предлогом срочного написания рабочей статьи или еще какой-нибудь немыслимой дребедени, и переночевать там на диване, Лида бы поняла, не возмутилась и не обиделась. Но ему самому это было слишком неприятно. Дело, конечно, вовсе не в любовных притязаниях его жены (последние годы его некогда бойкий темперамент щедро удовлетворялся десятью часами ежедневного приема пациентов, после чего все жизненные силы были исчерпаны, и до недавних пор его это вполне устраивало), но даже физическое присутствие жены рядом в постели было плохо переносимым, неприятным. А самым неприятным было то, что он ее не любил. Не любил. Все из-за этого. Нелюбовь – это то, что можно анализировать или на что попросту не обращать внимания, то, с чем можно соглашаться или отрицать, загонять вглубь себя или выпускать наружу, но изменить это никак нельзя. Нельзя – и все тут!
Какой бы чудесной раскрасавицей она ни была, он ее не любил. И, вообще, разве можно любить за что-то? Нет, нельзя. Ну нет таких прекрасных или отвратительных качеств личности, которые порождают любовь, – она либо есть, либо ее нет. Ладно, он решил, что самое главное – кое-как дожить до утра, а утром пораньше подняться и поскорее убежать на работу. Ведь завтра на прием придет ОНА, Лара.
– Лидочка, с тобой все в порядке? – кое-как выдавил из себя Валевский.
Лида едва заметно кивнула, не в силах ответить шевельнула губами, не поднимая на мужа глаза, из чего он понял, что его жена определенно вымотана. Она порывисто дышала, как бывает всякий раз с людьми после долгого тяжелого плача, но следов от слез на ее лице не было. Ей было трудно, а ему было невмоготу. Вот если бы она сейчас на его глазах сложила руки фертиком и устроила бы грандиозную истерику со слезами и невразумительными мольбами, если бы она предъявляла претензии, указывала на его недостатки, ставила дурацкие условия, ему бы наверняка стало легче. Но… Лида молчала. Молчала и все. И ее молчаливая покорность раздражала гораздо больше, чем крики презрения вперемежку со слепой яростью. На одно мгновение у Валевского помутилось сознание, и ему даже показалось, что нужно здесь и сейчас сделать что-то очень решительное и неоспоримое, что-то такое, что разрубило бы этот тяжкий гордиев узел, и выпустило всех запертых зверюшек на свободу. Но, на счастье это мгновение быстро прошло, слишком быстро прошло, однако оставило у Валевского на лбу и спине изрядную испарину. «Какой же я все-таки трус!» – недовольно подумал он.
Несмотря ни на что, супруги продолжали делать вид, что все хорошо. Валевский еще немного потоптался в передней, а затем, повинуясь внутреннему желанию расслабиться в привычной обстановке, забыться, спрятаться в знакомых домашних мелочах от всей этой бессвязной, бессмысленной пустоты, буднично отправился в ванную чистить зубы. Возможно, именно в этот момент он должен был бы испытать ненависть к себе, испытать ее потому, что кто-то страдает по его вине. Должен бы был, – но, увы, ничего подобного с ним не случилось, и он решил пока продолжить разыгрывать роль счастливого, спокойного и рассудительного мужа. Пока. А там посмотрим. Вот если бы она, Лида, ушла от него, его бы это вполне устроило, но она, как назло, не собиралась уходить. Значит, она страдает не только из-за него, из-за Дмитрия, но она страдает из-за самой себя, из-за своих решений или их отсутствия, что в принципе одно и то же. Эта мысль принесла Валевскому некоторое облегчение и кое-как оправдала его перед самим собой. Правда, запершись в ванной, пустив воду и начищая зубы зубной щеткой, Валевский старался не смотреть в зеркало, чтобы не видеть там отражение довольно молодого, самоуверенного мужчины, немного усталого, слегка опьяневшего, к которому он когда-то очень неплохо относился, а нынче стыдился из-за его трусости. Впервые в жизни ему стало стыдно за себя. Когда он это понял, то уперся двумя руками о раковину, его лицо исказила молния злости, и он чуть было не застонал от досады. Нет, это был даже не стон, это был настоящий тихий крик без слез, мужской тихий крик о помощи, взывающий неизвестно к кому.
«Но стоит ли так переживать?» – успокаивал себя Валевский. Это будет обычная скучная ночь, такая же скучная, как и другие, ей предшествующие, и другие, за ней последующие, – не лучше и не хуже. Сейчас он, Дмитрий Валевский, безнаказанно отвернется к стене, натянув на себя одеяло и поджав колени к животу, сейчас он положит голову на подушку, и долгое время будет лежать в темноте с закрытыми глазами, притворяясь спящим. После того, как он только что кое-как сыграл роль «счастливого мужа», ему предстоит сыграть роль «спящего мужа». Ну и что? Он будет стараться равномерно дышать, как это делают все люди во сне. А затем он и в самом деле окунется в спасительный, восстанавливающий растраченные силы и нервы сон. И она, Лида Валевская, измученная их счастливой совместной жизнью, сегодня будет делать в точности то же самое, – он это отлично знает. Ну и пусть. В конце концов, это ее выбор.
* * *Рассветало медленно и нудно, дома тонули в серо-белом плотном утреннем тумане. В воздухе веяло прохладной свежестью, влажной листвой и бензиновой горечью. Неба не было видно, впрочем, в городе на него никто особенно и не смотрит. Дороги отдыхали от дневного солнца, от расплавленного асфальта, от летних ливней, от зимнего снега и наледи. На дорогах приплясывая мелькали бесчисленные огоньки, они то приближались, то удалялись, то замирали подмигивая, а то, спохватывались, рвались с места, проносясь мимо других, таких же бесчисленных огоньков. Фиолетовый дым из выхлопных труб перемешивался с утренним туманом и, расползаясь во все стороны, поднимался вверх.
Приемная Валевского была выкрашена в кремовые тона, с массивной испанской мебелью. Вся клиника больше походила на уютный отель, чем на центр психологической помощи, и принадлежала, разумеется, ему, Валевскому. Дмитрий Михайлович сидел в своем рабочем кабинете за письменным столом и пил холодную газированную воду прямо из бутылки. Пил он ее большими, жадными, затяжными глотками, прерываясь лишь для того, чтобы выдохнуть пузыри. Опустошив бутылку, он откинулся на высокую спинку кресла и принялся отстукивать кончиками пальцев по краю стола какую-то мелодию, понятную лишь ему одному, и думать все ту же думу.
«Лара Эдлин. Она моя пациентка. Может быть, этим дело и кончится?» – успокаивал себя Дмитрий, отлично понимая, что занимается самообманом и этим дело, разумеется, не кончится. «Черта с два, все еще только начинается, и совершенно непонятно что будет дальше. Правда, все в моих руках, – рассуждал он. – Но одно дело испытывать чувства к пациенту, и совсем другое – давать им волю». Однако, не имея ни малейших иллюзий на этот счет, он заранее чувствовал себя побежденным. В отношении любви и счастья он всегда чувствовал себя побежденным: как бы отступая, он не оспаривал это чувство, отдаваясь на волю все того же жребия. При всем при том, что в его смятенной голове роились все эти мысли, а тело бил легкий озноб, Дмитрий Михайлович Валевский сегодня был более чем здоров, если не считать легкого утреннего похмелья.
С самого первого дня ее появления в его кабинете, у него возникло странное впечатление и от ее спокойного задумчивого взгляда, и от ее неловкого смущения, и от неуверенного «Здравствуйте», – и он решил не вести записи об этой пациентке.
Потрясающе густые волосы с огромными отросшими корнями шоколадного цвета на кончиках. Утонченное лицо с миндалевидными, песочного цвета глазами. Она была закутана в какую-то скучно-серую робу с длинными рукавами, скрывающими не только руки, но и запястья, с высоким воротом, прячущим шею, и в слишком длинную юбку, не позволяющую увидеть не только ноги, но даже туфли. Бог ты мой! Если молодая, стройная, красивая женщина наряжается как огородное пугало (впору птиц пугать), если она с особой тщательностью прячет каждый участок своего тела, да еще посреди лета, – стало быть, добра не жди. Что значат эти ужасные серые одежды, что притаилось в их тени? «Либо руки в порезах или уколах, – рассуждал Валевский, – либо полное неприятие своего тела, либо не доверяет миру, прячет себя от него, а может быть, считает мир неподходящим для себя местом. Словом, ничего хорошего».
Зачем она к нему пришла? Ведь после знакомства он узнал, что у нее не было суицидных импульсов, отсутствовали патологические биологические процессы, не было реакции на фармакологию, потому что не было медикаментозного вмешательства. Сон не нарушен, потери веса не наблюдалось, никаких психомоторных симптомов, никаких клинических проявлений депрессии. Ничего. Зачем же она все-таки пришла? В практике довольно часто встречаются пациенты, которые приходят, сами не зная зачем, они приходят почти интуитивно чувствуя какой-то затянувшийся процесс саморазрушения, процесс какой-то навязчивой самодеструкции, а иногда чтобы удовлетворить потребность в близости… Да, да, как ни странно это звучит, но им необходимо удовлетворить потребность в близости, даже если они напрочь забыли, что это такое. Возможно, ее обращение было желанием заполнить пустоту, приглушить страх одиночества или просто вернуть себя к жизни. Да мало ли чего.
Каждый раз она приходила – такая одинокая сомневающаяся в себе, немного неловкая, слегка подавленная, в кошмарном сером балахоне, но все же необыкновенно красивая, хотя, скорее всего, позабывшая о своей красоте, а вполне возможно, никогда о ней и не знавшая, – и что-то рассказывала. Однако от цепкого и привычно-аналитического взгляда Дмитрия Михайловича не ускользнул необычный перстень на ее пальце, явно контрастирующий со всеми ее туалетами. Это был небольшой перстень, совершенно очевидно, что старинный, с вензелем на поверхности и рубчатыми ободками по краю. Вензель состоял из каких-то переплетенных латинских букв, и можно было подумать, что когда-то он служил своим хозяевам для запечатывания личной корреспонденции, если бы не три белых, наглых, камня, запаянных в сам вензель. Дмитрий слушал ее и понимал, что смотрит на нее не как терапевт на пациентку, а как мужчина на женщину. Причем, что этому поспособствовало, разгадать было трудно. Он давно так ни на кого не смотрел – немного смущаясь, но не без явного удовольствия.
– О чем мы сегодня будем говорить? – усаживаясь на самый краешек кресла, немного хмурясь спросила Лара своим звучным, низким голосом.
Дмитрий неопределенно пожал плечами, как бы давая понять, что говорить можно о чем угодно, все равно о чем. Чувствуя запах пачули, всякий раз ее сопровождавший, он испытывал огромное облегчение от того, что снова видит ее, она же, в свою очередь, разглядывала его не менее заинтересованно, хотя и не так профессионально.
– Я ждал этого целую неделю, – с ужасом услышал он эти нелепые, неуместные, но зато очень правдивые слова, которые кто-то произнес его хриплым, но уверенным голосом. «Еще немного и у меня потекут слюни от умиления. Что же делать-то? Защищать интересы профессии или свои собственные? Но иногда поступить неправильно – это еще не значит ошибиться». Было в этой женщине что-то, что перечеркивало все строго предписанные этические нормы.
– Мне казалось, потребуется много месяцев, чтобы обо всем рассказать, Дмитрий, однако я чувствую, что говорить как будто и не о чем. Это странно, правда?
– Ничуть. Может быть, что-то мешает вам говорить, Лара? – в работе с ней он пытался быть максимально механистичным, но выходило плохо, эмоции прорывались наружу, и ему казалось, что она без труда читает их на его лице.
– Вы мне мешаете, – довольно откровенно и неожиданно произнесла она, отчего повергла Дмитрия в смятение, и его ладони мгновенно увлажнились…
* * *Если говорить о самой Ларисе Эдлин, то она, войдя в психотерапевтический кабинет, впервые в жизни с первого же взгляда влюбилась в мужчину, к которому пришла на прием. От неожиданности она густо покраснела и представилась Ларой, хотя, на самом деле, этим именем ее никто и никогда не называл. С самого детства, с тех пор как себя помнила, она была Ларисой, и опять же с самого детства ненавидела свое имя. Просто ей не повезло, не повезло и все. Когда она была совсем маленькой девочкой, на экраны вышел довольно милый, вполне безобидный мультик, правда, с небольшим «но». Это «но» – одного из персонажей звали Лариска-Крыска. И все! И все рухнуло разом. И с этого момента мало кто из детей обращался к ней иначе. Вот такой вполне безобидный, но непростительный промах создателей детских мультфильмов. Судя по всему, никому из этих взрослых мужчин и женщин не пришло в голову, что это некрасиво, вероломно, оскорбительно по отношению к тем малышкам, кому выпало быть нареченными именем Лариса. И никто из этих, с позволения сказать, деятелей культуры, не предвидел незамедлительных последствий их довольно невинной, беспечной шутки. Жаль, что никто вовремя не спохватился и не задумался о детских муках, вызванных жестокими, непрекращающимися насмешками сверстников, тех самых сверстников, которых спровоцировали на подобное поведение именно они – те самые взрослые «творцы добра».
Подрастая, прочитав и перечитав Островского, Лариса немного успокоилась, она перестала себя чувствовать неврастеничкой, и уж совсем приободрилась, прочтя Пастернака. Ее боль сначала улеглась, утихла, а со временем и вовсе рассеялась. Но какая-то маленькая заноза с отравленным невидимым наконечником в душе все-таки осталась. Имени своего Лариса более не стеснялась, оно не приносило ей неудобств, она вдруг стала к нему равнодушна, однако полюбить его она так и не смогла.
Войдя в кабинет модного мозгоправа, Лариса сильно смутилась, – то ли от того, что доктор был слишком молод и невероятно красив, то ли от того, что на ней было надето привычное серое пончо, с которым она буквально срослась за последние несколько лет, и снимала исключительно для стирки. Словом, Лариса без всякой предварительной подготовки, не моргнув глазом назвала себя так, как ей давным-давно хотелось, – Ларой. Таким образом, она как бы спряталась за русскую литературу как за некую защитную броню, как за гранитную кладку, пробить которую вряд ли кому под силу.
Зачем она пришла сюда, она и сама не знала. Просто пришла и все, без всякой определенной цели. Но потом ей понравилось бывать здесь, в этой клинике, и рассказывать обо всем, что было в ее жизни. И она стала приходить сюда, чтобы разговаривать. Она говорила о детях, от которых отказалась еще в ранней юности, неудачно сделав аборт, а потом отказалась от самой идеи иметь детей, однажды взяв и приняв решение не приводить их в этот трудный мир, совершенно непригодный для жизни. Немного рассказала и о том, что работает в музее экскурсоводом и что любит свою работу. Много говорила о муже-нарциссе, с которым прожила всю жизнь, говорила о том, что превозносила этого самого мужа, а делала это, потому что он на этом настаивал. Как она подчинялась ему, живя по его правилам, а своими собственными так и не удосужилась обзавестись. Еще говорила о ночах, проведенных по большей части под прохладно-скучным покровом целомудрия, хотя физическая сторона любви и прежде не вызывала в ней особого энтузиазма. Когда-то Лариса была восхитительно-красивой женщиной. Но, увы, время – это скоростная трасса, которая быстро избавляет не только от красоты. Иногда на смену красоте приходит грация, иногда уверенность или блестящая карьера, а иногда… То, что красота ушла, она знала давно, но предпочитала об этом не думать, ибо в ее случае на смену красоте пришла пустота. Со старыми друзьями она отношений не поддерживала, потому что стеснялась себя. Или стеснялась их. Намного лучше чувствовала себя с новыми знакомыми или с гостями музея – туристами, ведь они не знали, какой она была прежде. Общение с незнакомыми людьми несколько снижало ее растерянность по поводу внезапно обрушившегося возраста, который каждый день неприятной правдой отражался в зеркале. До недавних пор она получала комплименты и от мужчин, и от женщин, но они были по большей части дежурные, продиктованные милосердной снисходительностью, правилами хорошего тона, условностями этикета, а вовсе не искренними порывами сердца. Все это хорошо читалось по их холодно-мерцающим, равнодушным взглядам. А с некоторых пор и дежурные комплименты стали большой редкостью. Так она рассказывала и рассказывала до тех пор, пока, наконец, не дошла до серого пончо. В нем однажды она нашла свое утешение, убежище, укрытие, в котором удалось уединиться, спрятаться от всех, а заодно и себя самой.
Она видела, как этот смазливый, приглаженный юнец – настолько безупречный, что не к чему придраться, – всегда внимательно слушает, никогда не прерывает, говорит крайне редко, но зато сосредоточенно, при этом не отрываясь смотрит на ее тонкое заостренное лицо. Она старалась не принимать этот внимательный взгляд на свой счет, – просто человек делает свою работу, и делает ее хорошо, просто он так зарабатывает себе на жизнь. Вот и все. А его интерес к ней – это обычный рабочий профессионализм и не более того. Тем не менее Ларисе было очень приятно, что кто-то ее еще разглядывает, кто-то слушает, кто-то ею интересуется, пусть даже формально. Ларисе не нравились мужчины с обостренной тягой к респектабельности, она была сыта по горло своим галантерейно-напомаженным мужем, но доктору она сразу же простила эту маленькую оплошность. От доктора исходила ощутимая волна тепла и симпатии, которой он, кажется, немного стеснялся, а может быть, ей так только казалось со стороны. Она наблюдала за ним. Не только доктор наблюдает пациента, но и, наоборот, пациент доктора. И совершенно точно, что он сдерживал в себе что-то, не выпускал наружу что-то такое, в чем боялся сам себе признаться, то и дело подергивая ногой в мягкой дорогой лакированной туфле. Интуитивно Лариса это чувствовала.
«Мужчины не так сентиментальны, как хотят выглядеть в глазах женщин, – говорила сама себе Лариса. – Боже ты мой, что такое я несу, я окончательно рехнулась? – с испугом она спрашивала себя, – он ведь не мужчина, а я никакая не женщина. Он доктор, а я пациент, без всяких там мечтательностей и снисхождений». Еще она думала, что он, Дмитрий, знает о ней все или почти все, а она о нем не знает ничего – ни о его жизни, ни о его прошлом, ни о его будущем. Совсем ничего, за исключением того, что он имеет жену красавицу и счастлив в браке. Она не знала были ли в его жизни вольности, затенявшие блеск его имени, но сейчас он был безупречен. «Он ведь работает, ему не положено на работе, с ним нельзя крутить романы на работе, да и вообще, нигде нельзя крутить романы. Какого дьявола! Есть в этой жизни хоть маленький закуток, куда не забрался этот ихний Фрейд?»
«Впрочем, – в следующий момент рассуждала она, – чтобы любить человека совсем не обязательно знать о нем много. А еще лучше – вообще ничего не знать». Но хуже всего не то, что она почти в него влюбилась, а то, что после всех этих «посиделок» – так она про себя называла приемы в клинике, – в ней стало расти какое-то странное наваждение. Чем больше она привязывалась к этому доктору, а она к нему в самом деле привязывалась, тем сильнее было ощущение какой-то неминуемой перемены – не беды, а именно перемены. Лариса стала ловить себя на мысли, что хочет ему понравиться, причем не как удобная пациентка, с которой приятно работать, а именно как женщина. Да, как женщина, каким бы абсурдным ей самой не казалось это ее полуосознанное желание. Лариса даже насмехалась над этой своей обычной склонностью к мечтательности. «Судя по всему, – не без сарказма говорила себе Лариса, – богиня разума не проявила в отношении меня должной щедрости. Как жаль, как жаль. Это было бы более чем кстати».
* * *Детей у Ларисы не было, и никогда уже не будет. Когда-то в далекой сентиментальной юности, в юности, лишенной всякого опыта и здравого смысла, насквозь пропитанной романтикой и доверием, в юности, где все мечты красивы, у нее были восхитительно-целомудренные встречи ранней весной в парке на лавочке с самым любящим, самым верным, самым преданным, словом, самым необыкновенным юношей на свете. Очень скоро весенняя целомудренная лавочка сменилась на уверенные объятия в тени июньской сирени, далее последовали обжигающие длинные ночи под сияние луны у него на даче, правда, почему-то тайком, в отсутствие его родителей. А потом с ней случилось легкое головокружение, тошнота, задержка, волнение, трогательное сообщение возлюбленному, и, само собой разумеется, ожидание предложения руки и сердца. Однако, предложения от самого любящего и преданного почему-то не последовало, наоборот, воцарилась тягостная тишина, а его домашний телефон хладнокровно отзывался лишь длинными механическими гудками. Дальше что? Дальше были слезы, страх, растерянность, одиночество, дальше было пугающее своей откровенной конструкцией ледяное акушерское кресло, внутривенный наркоз, спасительный провал в сознании, потом белая стерильная больничная палата, отвратительная кровь на простынях, снова мучительный страх, снова слезы, чувство вины, снова одиночество, растерянность, сознание того, что ничего уже не вернуть, и так по кругу, и так до бесконечности. Ее убийственно слабая душа временами ускользала от нее. Ее душа, запутавшаяся, затерявшаяся в той самой июньской сирени, была совершенно не способна противостоять случившемуся. Что было потом Лариса плохо помнила, кроме разъедающей внутренности покорности судьбе, кроме пустоты и боли в безвоздушном пространстве как будто ничего и не было. Потом… потом, почти через шесть лет, в ее жизни появился ее будущий муж…