Не устоять против них бедной ладье – их миллионы, и каждый стремится догнать бедную щепку, вскинуть на белую вершину свою и опять столкнуть вниз…
Но вот и щепки не видно – пропала бедная щепка!
«Утонула безумная!» – слышится голос в ропоте морских волн.
Нет, безумная не утонула еще – она летит над океаном вместе со стаей лебедей. Все ниже и ниже к воде спускаются птицы… «Безумная» чувствует уже на своем лице холод – это брызги волн долетают до нее… Все ниже и ниже – ноги касаются воды… Ох, страшно!.. Она погружается в океан… Лебеди плывут по волнам, плывут дальше, дальше, а она – тонет…
Она начинает кричать, но голос ее замирает в диком шуме волн.
– Папа! Папа! Спаси меня…
Этот странный крик разбудил Грекова, который, лежа на траве и глядя на голубое небо, вздремнул. Приподнявшись на локте, он видит, что это стонет Дуров.
– Дуров! Что с вами? – окликает он товарища.
– Спаси! Спаси, папа! Я упала в море…
– Да вы бредите, что ли, Дуров?
Нет ответа. Слышится только невнятный стон. Греков встает и тихонько подходит к товарищу. Тот лежит на спине, голова закинута назад. Шевелятся только губы у сонного да грудь высоко подымается… Что за чудо! Греков себе не верит… Ему и прежде казалось, что у этого стройненького, перетянутого в рюмочку, женоподобного Дурова, при всей его тонине и жидковатости, грудь казалась очень высокою, соколиною; но теперь он положительно видел, что под чекменем вздымаются и опускаются женские груди. Форма груди совсем женская, и овал у талии, закругления к бедрам – совсем не мужские. Нет, это не Геркулес, а скорее Омфала, Венера…
Греков нагибается и тихонько дотрагивается до груди спящей и тотчас же отдергивает назад руку в величайшем смущении… «Это женщина…» Необъяснимое, смешанное чувство овладело молодым человеком – и чувство стыда, и чувство нежности, и глубокая радость… «Бедная!..»
– Дуров! А Дуров!
Он трогает спящую за плечо. Та с испугом открывает глаза и сначала никак не может прийти в себя.
– Что это? Что случилось?
– Ничего… Но вы очень стонали во сне, – я испугался за вас и разбудил, – говорил Греков, чувствуя, что он краснеет, и не смея взглянуть в глаза товарищу-девушке.
Покраснела и она; но тотчас же быстро вскочила на ноги и оправилась.
– Мне страшный сон привиделся – я тонула… – И она покраснела еще больше… Проклятая привычка!
– Да, вы очень стонали… Вы уснули слишком навзничь – это вредно… прилив крови…
– Ах, какой сон!.. Сначала мне казалось – я летаю, что я лебедь… Тут и Сатурн какой-то в виде лебедя, и вся земля под ногами, и Наполеон…
– Да это оттого, что мы все об нем говорили.
– А потом страшный океан, лодочка на нем, потом я падаю, тону… Какой тяжелый сон!.. Вероятно, я очень стонал?
– Да, очень.
– Как это глупо… Во сне человек – точно ребенок, – ничего не соображает и часто болтает вздор…
– Да. Но иногда и проговаривается – тайну выдает.
Дурова подозрительно, исподлобья взглянула на своего собеседника. Тот заметил это и постарался поправиться, все более и более убеждаясь, что перед ним женщина.
– Часто во сне произносят имя любимой особы, – сказал он.
– Так, может, и я во сне называл имя какой-нибудь барышни – да? – принужденно, видимо, насильственно смеялась Дурова.
– Нет, не барышни, а мужчины, – отвечал Греков, улыбаясь.
Дурова еще сильнее смешалась.
– А! вот как! Вероятно, имя школьного товарища, а может быть, конюха Артема? – отшучивалась она.
– Нет, вы говорили, кажется, «папа», «папа».
– Очень может быть!.. Однако нам пора в слободу – я проголодался как волк.
– И я тоже… хоть я и не тонул, как вы, а все-таки доходился до собачьего аппетита.
Они взяли свои ружья, сумки с настрелянной дичью и направились к слободе, раскинувшейся на полугоре, над большим озером, с одной стороны окаймленным густым лесом. Дорога шла ровным как скатерть лугом. Дойдя до конца луга, охотники невольно остановились. На широкой, гладко укатанной дороге, растянувшись во всю длину, грелась на солнышке серая, аршина в полтора длиною змея.
– А! Мудрец спит на дороге, – заметила Дурова.
– Какой мудрец?
– Да вот – серый, длинный… Будьте мудры яко змеи, а он, дурак, на самой дороге уснул.
– Правда… А ну-ка я попотчую мудреца.
И Греков, приложившись к ружью, собирался выстрелить в неосторожного гада. Но Дурова остановила его.
– Нет, не трогайте, – я его в плен живым возьму.
– Как? Ведь он укусит.
– Не укусит – он глуп, как Ева… только такую дуру, как наша прабабушка, он и мог соблазнить.
Греков как-то странно засмеялся, а Дурова, вынув из своего ружья шомпол, тихо приблизилась к змее. Последняя, заслышав шаги, быстро поползла с дороги, торопясь укрыться в траве, но Дурова предупредила ее, забежав вперед. Змея, свившись спиралью, подняла свою тонкую, черную, красиво блестящую на солнце голову. Маленькие глазки ее заискрились, копьевидный раздвоенный язык-жало, словно черная стальная булавка, быстро высовывался и прятался.
– А! трусишь?
– Она злится… она бросится…
– Нет, трусит… А, мудрец! А бабушку зачем соблазнил? Мы б и теперь в раю жили, если б не ты, да и Наполеона бы не было…
– Антихриста-то? Апалиона?
Когда змея, видя опасность, юркнула было в сторону от Дуровой, эта последняя, быстро нагнувшись, ловко прижала головку гада шомполом к земле, а другою рукою схватила его у самой головки и подняла на воздух. Змей, ущемленный пальцами девушки у самой головы, не мог укусить своей победительницы и отчаянно извивался всем своим длинным серым телом: то он обвивался несколькими браслетами вокруг кисти девушки, то разматывался, как кнут, во всю длину и извивался в воздухе.
Грекова так поразила эта смелость девушки, что он, хотя за несколько минут до этого сильно было заподозрил ее пол и даже совсем убеждался, что перед ним женщина, теперь снова поколебался в своей уверенности: ни на что подобное никогда не решится женщина… А эта… что это? Она поднесла змею к своей шее, и та ожерельем обвилась вокруг воротника девушки. Это уж черт знает что такое!
– Ох, матинко! Ох, лышечко! У казака на шее гадюка! Жива гадюка! – закричали девчата, шедшие навстречу охотникам, и бросились врассыпную.
Дурова, освободив шею от живого, холодного ожерелья, быстро швырнула извивающегося гада наземь и прижала его ногой.
– Вот так мы и Наполеона раздавим, как я давлю этого библейского мудреца! – торжественно сказала странная девушка.
Греков онемел от изумления. «Это бес какой-то, – смущенно думалось ему. – Вот дьявол!»
4
Человечество живет порывами.
Хотя природа, как и история, не делают, говорят, скачков, а если последняя и допускает иногда, по-видимому, отступления от этого общего закона природы, в виде насильственных и массовых переворотов, как бы выступая из берегов, то снова потом входит в старое, естественное русло, по которому и течет медленно фарватером поступательного движения вперед; однако само человечество, творец этой истории, живет порывами. Иначе оно и жить не может: без порывов и массовых увлечений оно оставалось бы стоячим болотом, в котором и поросли не растут, и рака не заводится, и живая рыба не плеснет мертвою водою.
Исторические скачки – это такие явления, для совершения коих еще не приспело время, не подготовлены умы, не выросли люди. Но и скачки эти – это историческая «проба пера и чернила»: не дозрели люди, так поймут, что надо дозревать; не доросли старые умы – так дорастут молодые, благо старыми умами им солнце указано, свет зажжен – к свету-то и потянутся молодые поросли. Но уже самые скачки показывают, что явление назревает.
А порывы человечества – это его естественное творческое напряжение, без которого немыслима жизнь, немыслимо развитие. Только напряженное состояние факторов творчества – всякого творчества, и физического, и духовного, только потенциальность не только материи, но и духа – плодотворны: потенциальность и напряжение мускулов в физическом труде, потенциальность и напряжение мысли и фантазии в художественном творчестве, потенциальность и напряжение материи в процессе органической жизни – вот чем создается мир и все в нем видимое и действующее. Потенциальность и напряжение гоняют светила небесные, эти неисчислимые миры, всю вселенную, по указанным им этою самою потенциею путям, словно лошадей на корде. Сравнение кавалерийское – правда; но что ж делать, когда без напряжения и лошадь разучилась бы ходить?
Вся история человечества представляет ряд более или минее напряженных порывов.
– Все это, мой друг, казацкие наезды – история-то ваша… Мир только нами, казаками, и держится…
– Едва ли, генерал… Вон посмотрите теперь на этого Наполеона…
– Да ты что мне все в глаза суешься со своим Наполеоном, словно оса!.. Я еще не чихнул, а ты уже здравствуешь…
– Да вот вы, генерал, все своих казаков возносите – они-де всему свету голова. А вон Наполеон не казак, а какую вселенскую кашу заварил…
– Не казак!.. Нет, братец, Наполеон-то и есть казак, только воровской. А ты послушай прежде, а там и спорь… Молод еще!
– Слушаю-с.
– То-то… Я говорю казак – не все казак, что с красным лампасом… Вот ты и не казачьего роду – немец какой-то, а все-таки казак.
– Что ж такое, по-вашему, казак?
– А вот что, брат: я тебе примером, притчей этак, из нашей же истории объясню… Читал ты о Прометее? Прометей был первый казак на земле.
– Это потому, что он небесный огонь скрал?
– А хоть бы и потому! Говорят, что казак – вор. Ну и Прометей вор. Да дело-то, братец ты мой, не в том, дело не в словах, а в сути. Вот видишь ли: греческие боги, вот как и мы, грешные, обленились, заспались, заразвратничались; Юпитер-то себе подагру да почечуй нажил, ну – и раскис совсем старик, а бабы его там разные, Юнонки да Венерки, за нос водят, – совсем старик забыл о земле, о людях. Ну а коли боги обабились, так за ними люди и подавно: только и знают, что Афродите молятся, да Фаллоса чествуют – одним словом, кабак на земле. Вот и проявись донской казак Прометейка. Ходит это он по Олимпу с трубочкой, посвистывает. Ночь. Все боги храпят вокруг костра. А костер-то горит небесным огнем – да и потухать начинает. Вот Прометейка подойди к костру да тихим манером и сгреб в свою носогрейку уголек небесного огонька да на своего меренка, да и марш на Дон, то бишь на Кавказ… С тех пор этот огонек и ходит по земле: у кого в душе есть этот огонек, тот не спит, – тот – казак, тот дело делает и мир завоевывает… Так ли я говорю? А?
– Да, пожалуй, что это правда, генерал.
– Еще бы не правда! Казак и всю-то вашу историю построил… Вот хоть бы другой казак – Магометка. Этот вон со своими халифами полмира скрал…
– И солоно от него пришлось, генерал.
– Солоно – что говорить! Да и куда ни глянешь – все казаки миром заправляют… А там Америку кто открыл? – Казак Колумб! Это верно! Ну, после него и поднялись все в поход – открывать новые земли да завоевывать их: эти Кортецы да Пизары, эти Васьки Гамовы – все по-нашему, по-казацки! Как взбудоражутся люди, как гикнут «марш-марш!» – только тогда и сделают что-нибудь… Так и Наполеон: «Идите, – говорит, – французы, завоюем свет…» И пошли разбойники…
– Только, кажется, они наткнутся на коренных казаков.
– Наткнутся – это верно, только не при таких командирах, как у нас эта баба Беннигсен.
– Но ведь он болен, генерал.
– И я болен, брат, и мне проклятый почечуй покою не дает, с седла гонит, а я все-таки не поддаюсь.
Разговор этот ведут между собой два офицера – один лет за пятьдесят, другой, который называет старшего генералом, еще молодой человек. Лицо старшего представляет смесь доброты и какой-то детской ясности взгляда, хотя строго очерченные черты, резко проведенные линии там, где прежде всего складываются морщины, и какая-то черствость, так сказать, лицевых мускулов свидетельствуют о присутствии большого запаса воли и внутренней порывности. Это – Платов, знаменитый атаман Донского войска, казачий идол, полубог, полумиф. Казакам хорошо знакома эта детская ясность взгляда… «Хоть ты против него самого черта поставь, да сотню пушак, да целую армию выставь, и у нево хуть одна лядащая сотня казаков – и все ему, батюшке, нипочем: играет это нагаечкой своей, глядит на вражью силу несметную, как дите на игрушки, и улыбается: „Ничего, – говорит, – ребята, чесанем их, поджарых, – по крайности весело, есть кого бить…“ Ну и бьет…» – так отзываются о нем казаки. Он полулежит на небольшом возвышении под деревом на разостланной бурке и по временам следит за движением, происходящим перед его глазами в раскинувшемся по косогорью реки Алле казацком бивуаке. Один ус у него несколько обожжен порохом, платье в беспорядке, – видно, что спал эту ночь не раздеваясь, а может быть, и совсем не спал.
Лицо молодого собеседника его представляет собою тип совершенно иного рода. Это – олицетворение мягкости, какой-то кошачьей и внешней гладкости: сам невеличе, кругленькое, как у кошечки, и такое же приятное, как у нее, личико, серые, светленькие, никогда, кажется, не блиставшие стыдом или раскаянием глазки, круглый, несколько вздернутый, детский носик, белокурые волосы – совсем немчик с ангельским взглядом, немчик, кушавший белые булочки со свежим маслом и оттого сам такой беленький, почтительный к папаше и мамаше, ласковый с сестрами, услужливый перед наставниками и начальством. На нем артиллерийский на меху шпенцир и меховой картуз. Говорит мягко, мелодично, вкрадчиво.
Кошечка эта – не менее знаменитый, чем Платов, партизан Фигнер. Если солдаты и не боготворят его, как казаки боготворят Платова, зато глубоко верят, что эти ясные глаза не моргнут, эта белая, мягкая, словно крупичатая рука не дрогнет – перестрелять из пистолета разом до сотни беззащитных пленных, одного после другого. Солдаты глубоко уверились, что под этой крупичатой наружностью кроется дьявольская сила характера, отвага невиданная, хладнокровие в битвах непостижимое и неслыханная жестокость – и все это с внешней мягкостью, с улыбкой на розовых губах, с невинностью во взгляде!
Славный партизан 12-го года и товарищ Фигнера, поэт Денис Васильевич Давыдов так характеризовал впоследствии своего соратника в письме к Загоскину[4], автору бессмертного романа «Юрий Милославский»:
«Когда Фигнер входил в чувства, – а чувства его состояли единственно в честолюбии, – тогда в нем открывалось что-то сатаническое, так, как в его средствах, употребляемых им для достижения определенной им цели, ибо сие сатаническое столько же оказывалось в его подлой унизительности пред людьми ему нужными, сколько в надменности его против тех, от коих он ничего не ожидал, и в варварствах его, когда, ставя рядом до 100 человек пленных, он своей рукой убивал их из пистолета одного после другого… Быв сам партизаном, я знаю, что можно находиться в обстоятельствах, не позволяющих забирать в плен; но тогда горестный сей подвиг совершается во время битвы, и не хладнокровно и после того уже опасного обстоятельства, которое миновалось, что делал Фигнер. Лицемерство его доходило до того, что, будучи безбожником во всем смысле слова, он, по занятии Москвы, другой книги не имел и не читал, кроме Библии. Что же касается до коварства его, то вот два случая: был взят в плен один французский офицер; Фигнер с ним обошелся ласково, потом вошел с ним в дружескую связь, и когда, через несколько дней, все из него выведал, тогда подошел к нему сзади, когда сей несчастный обедал с офицерами отряда, и убил его своею рукою из духового ружья своего. С другим пленным офицером он также вошел в дружескую связь и, выведав у него все, что нужно ему было, призвал в отряде его находившегося ахтырского гусарского полка поручика Шувалова и спросил его: „Знаете ли, что ваша обязанность исполнять волю начальника?“ – „Знаю“, – отвечал тот. – „Так подите сейчас и задавите веревкою сонного французского офицера или застрелите его“. Шувалов отвечал, как благородный офицер, и Фигнер нарядил на этот подвиг ахтырского гусарского полка унтер-офицера Шианова, известного храбреца, но человека тупого ума, непросвещенного и уверенного, что истребление французов каким бы то способом ни было доставляет убийце царство небесное. Он исполнил приказание.
Ко всем сим отвратительным порокам, – продолжает Давыдов, – Фигнер соединял быстрый, тонкий, проницательный и лукавый ум. Был мало сведущ в науках, даже относительных к военному делу, хотя служил в артиллерии. Но зато обладал духом непоколебимым в опасностях и, что всего важнее для военного человека, – отважностью и предприимчивостью беспредельными, средствами всегда готовыми, глазом точным, сметливостью сверхъестественною; личная храбрость его была замечательна, но не равнялась с сими качествами – могу сказать – с сими добродетелями военными: в них он был единствен! Зато безнравственность, бессовестность, плутни самые низкие, варварство самое ужасное – превышали все сии качества военного человека».
Называя Фигнера «Улиссом» хитроумным и лукавым, а третьего славного партизана Сеславина благородным «Ахиллом», который был выше Фигнера «и как воин, и как человек», Давыдов так заключает характеристику коварного «Улисса»: «Он мне говаривал во время перемирия, что намерение его, когда можно будет от успехов союзных армий пробраться через Швейцарию в Италию, – явиться туда со своим итальянским легионом, взбунтовать Италию и объявить себя вице-королем Италии на место Евгения. Я уверен, что точно эта мысль бродила в голове, так как подобная бродила в головах Фернанда Кортеса, Пизарра и Ермака[5]; но одним удалось, а другим воспрепятствовала смерть и, может быть, воспрепятствовали бы и другие обстоятельства – вот разница.
Все-таки я той мысли, что Фигнер вылит был в одной форме с сими знаменитыми искателями приключений: та же бесчувственность к горю ближнего, та же бессовестность, лицемерие, коварство, отважность, предприимчивость, уверенность в звезде своего счастия!»
Такова-то ласковая кошечка, сидящая рядом с Платовым под деревом. Поэтому понятно, что на слова Платова, что человечество живет порывами и что «мир управляется казаками», начиная от Моисея-атамана и Христа и кончая атаманом Наполеоном, кошечка, мечтавшая о короне, отвечала:
– Я думаю, генерал, что мир управляется казаками и партизанами.
– Во-во – верно… Ах, проклятый почечуй!.. Вот еще кто правит миром – почечуй…
В эту минуту что-то звякнуло, стукнуло – и перед Платовым очутился казак, словно он с неба сорвался: сам красный как рак, кивер на сторону, конь весь в мыле… Платов вопросительно глянул на него.
– Бакет, вашество, скрали, – отвечал тот.
– У кого?
– У его, вашество.
– Кто?
– Атаманского полка хорунжий Греков с казаками, вашество.
– Ну?
– Он недалече, вашество… Наши ребята тотчас по грибы пошли.
Платов улыбнулся.
– По грибы?
– Точно так, вашество, – из полка Каменнова охотнички.
– А бекет что?
– Сначала все молчали, а как пытать стали через дуло – ко лбу приставили, так показали, что сам он недалече, а супротив нашего крыла – ихних три корпуса: Ланов корпус, да Сультов, да Муратов[6]…
– Знаю… Я сам скоро буду… Ступай.
Казак повернулся и ускакал как бешеный… Вдали послышались выстрелы, и в то же время что-то словно упало тяжелое, так что воздух дрогнул…
– Проснулся – откашливается, – заметил Платов, прислушиваясь.
– Вероятно, думает возобновить вчерашнюю игру, – отвечал Фигнер, вставая с травы, на которой сидел около Платова.
– Да, вчера у него карты были не козырные… Однако нам пора к своим местам…
– Вы, генерал, везде на месте, – вкрадчиво сказал Фигнер.
– Ну, не совсем… Нам бы надо было гнать Наполеона, а не ему нас.
Платов свистнул, и из кустов выехал казак, держа в поводу лошадь атамана. Там же была и лошадь Фигнера. И тот, и другой вскочили на седла и поехали по тому направлению, куда ускакал вестовой казак.
Битва, видимо, началась. То там, то сям учащенные ружейные выстрелы, словно хлопушки, как-то глухо замирали в воздухе, между тем как более внушительные звуки, не частые и не гулкие, но какие-то тупые, точно разрывали этот воздух и колебали его. Белые клубы дыма, как огромные клочья взбитой ваты, взвивались то с правой, то с левой стороны неглубокой речки, извивавшейся в пологих берегах; иногда дымные клочья вылетали из-за кустарников или из-за опушки леса, а им отвечали такими же дымчатыми шарами из-за зеленых, густою щетиною проросших нив. Дымные круги все более и более сближаются, выстрелы становятся учащеннее, окрики орудий становятся все непрерывнее – и словно нервная дрожь пробегает в дымном воздухе – все дрожит и стонет. Птицы, нечаянно попавшие в это дымное пространство, испуганно мечутся и быстро отлетают в сторону…
Из-за дыма показываются двигающиеся колонны – и странный вид представляют они издали: это какие-то громадные чудовища, которые то взвиваются, то спрямляются, блестя щетиною трехгранных штыков или изрыгая клубы дыма с каким-то словно бы захлебывающимся лопотаньем… А пушечные окрики все энергичнее и энергичнее – бум! бумм! бумм!
В дело бросается конница. Французские драгуны сшибаются с русскими уланами. Эскадроны несутся стройно, ровно, словно на параде, пока в эти ранжированные по нитке ряды не ворвется смерть… Земля стонет от конского топота…
С самым первым эскадроном конно-польского полка, в первой линии, рядом с седоусым, хмурым вахмистром несется что-то юное, стройное, бледнолицее – совсем дитя, и так бешено мчится в объятия смерти, где свистящие пули и грохочущие ядра пушек… Это она – Дурова; в глазах не то благоговейный ужас, не то благоговейный восторг…
– Да провались ты отсель, щенок! – рычит на него седоусый вахмистр, видя, что она скачет не в своем эскадроне – не по праву: она еще не заслужила права на смерть; их эскадрон еще не снялся с места, а она, по незнанию, кинулась вперед – прежде отца в петлю!
– Да сгинь ты, молокосос! – снова огрызается вахтер.
– Да что тебе, дедушка? – удивленно спрашивает девушка, захлебываясь от скачки.
– Это не твой эскадрон…
А уж смерть тут – сшиблись! Послышались крики, стоны, удары, ругательства… «Ох… о!.. Боже!.. Смерть моя!.. Смертушка, братцы!..»
Уже то там, то здесь бешеный конь несется без седока, высоко закинув голову… Иной несет на седле мертвое тело, пока оно не свалилось на землю… Нет порядка, нет ранжиру – смерть командует…
А ружейное лопотанье так и захлебывается в переливчатом огне, перебегая с места на место, словно это что-то живое лопочет несвязно, нервно… А горластые пушки так и задыхаются, кажется, торопясь изрыгнуть больше и больше огней и смертей…
Отбившись от общей свалки, окруженный французскими драгунами, какой-то русский офицер отчаянно защищается. Но он один, а над ним сверкают до пяти-шести сабельных клинков… Он уже шатается на седле, готов упасть, сабельные удары скользят по нем, по его седлу, по лошади… Погибает, бедный!..
Это видит Дурова – и не выносит такого мучительного зрелища. Как безумная, с пикой наперевес, она несется на помощь погибающему, гикая по-казацки своим детским голосом, – и странно, непостижимо! Старые драгуны Наполеона робеют этого детского гиканья и разлетаются в стороны.
– Кто вы? – спрашивает девушка, подскакивая к офицеру, который уже лежал на земле раненый.
– Панин, – отвечает тот.
А раненый конь его, освободившись от седока, бешено скачет за убегающими драгунами, в ряды неприятеля, словно хочет отмстить им за своего хозяина.
Девушка нагибается к офицеру и поддерживает его.
– Вы в состоянии сесть на лошадь? – спрашивает она, и у самой голос дрожит от волнения и счастья.
– Да мой конь убежал, – отвечает тот.
– Садитесь на моего.
– А вы сами?
– Я здоров, а вы ранены.
Раненый, взглянув в лицо своему спасителю, невольно восклицает:
– Да вы – ребенок! Как вы попали в этот ад?
Девушка, ничего не отвечая, помогает ему сесть на седло.
– По крайней мере скажите: кто вы? Я хочу знать имя своего спасителя, – настаивает раненый.
– Я – Дуров, конно-польского уланского полка… Спешите в обоз перевязать вашу рану… Алкид! Будь умен, вези хорошенько, – обратилась она к коню и потрепала его шею. – До свиданья, господин Панин.
Панину казалось, что все это сон. Сном казалась и необыкновенной девушке первая битва, в которой она участвовала и – спасла человека. Она сама не понимала величия своего подвига – она только радовалась, что сделала доброе дело.
– А он еще щенком меня назвал, этот сердитый вахмистр… Но, боже мой! Наши, кажется, отступают… Я ничего не понимаю… Я только благоговею перед величием боя… О, мой папа! Мой папа!
5
Да, это было отступление – и не первое… Русские уже не в первый раз отступают, привыкли – Наполеон научил их отступать. О! Это хороший учитель, – он научил отступать всю Европу, весь мир – и русские отступают.