– Сегодня жарко, не так ли? – начал старый Тротта.
– Так точно, папа!
– Я думаю, нам лучше пойти на воздух.
– Так точно, папа!
Окружной начальник взял трость из черного дерева с серебряным набалдашником, вместо желтой тростниковой, с которой любил прогуливаться в ясные утра, и перчатки он натянул, а не взял, как обычно, в левую руку. Затем надел котелок и вышел из комнаты, сопровождаемый сыном. Медленно, не обмениваясь ни единым словом, шли они среди летней тишины городского парка. Полицейский отдал им честь, мужчины приподымались со скамеек, приветствуя их. Рядом с томной важностью отца звенящая пестрота юноши казалась еще более блистательной и шумной. В аллее, около белокурой девушки под красным зонтиком, продававшей содовую воду с малиновым сиропом, старик задержался и сказал:
– Не вредно будет выпить что-нибудь освежающее.
Он заказал два стакана без сиропа, с тайным удовлетворением наблюдая белокурую барышню, которая, казалось, безвольно и сладострастно утопала в ярком блеске Карла Йозефа. Они выпили и пошли дальше. Время от времени окружной начальник взмахивал тростью, это должно было выражать известное, умеющее держать себя в границах высокомерие. Хоть он и был молчалив и серьезен, как обычно, но сыну он казался почти что веселым. Из его недр иногда вылетало самодовольное покашливание, нечто вроде смеха. Когда ему кланялись, он быстро приподнимал шляпу. Были моменты, когда он даже отваживался на смелые парадоксы, вроде: «И вежливость бывает обременительной». Он предпочитал произнести смелое слово, чем обнаружить радость, встречаясь с удивленными взглядами прохожих. Когда они снова подошли к воротам дома, он остановился, обернулся лицом к сыну и сказал:
– В молодости я тоже охотно бы стал солдатом. Но твой дед категорически запретил это. Теперь я доволен, что ты не сделался чиновником.
– Так точно, папа! – отвечал Карл Йозеф.
К обеду подавалось вино. Говядина и вишневые вареники тоже поспели. Фрейлейн Гиршвитц появилась в воскресных серых шелках, но при виде Карла Йозефа тотчас же утратила почти всю свою строгость.
– Я очень рада за вас, – произнесла она, – и от души желаю вам счастья.
– Желать счастья – значит поздравлять, – прокомментировал окружной начальник. И они принялись за еду.
– Ты можешь не торопиться, – сказал старик. – Если я буду готов раньше, я немного подожду.
Карл Йозеф поднял глаза. Он понял, что отец все годы отлично знал, как трудно было поспевать за ним. И впервые ему почудилось, что сквозь панцирь старика он заглянул в его живое сердце, в сплетение его тайных мыслей. Карл Йозеф, хотя и был лейтенантом, покраснел.
– Спасибо, папа, – сказал он. Окружной начальник продолжал торопливо есть. Казалось, он ничего не слышал.
Двумя днями позднее они сели в поезд, идущий в Вену. Сын читал газету, старик просматривал служебные бумаги. Один раз окружной начальник взглянул поверх своих бумаг и сказал:
– В Вене мы закажем парадные рейтузы, у тебя только две пары.
– Спасибо, папа.
Они продолжали читать.
Им оставалось каких-нибудь четверть часа до Вены, когда отец захлопнул папку с делами. Сын тотчас же отложил газету. Окружной начальник посмотрел в окно, затем на секунду остановил взгляд на сыне. Внезапно он сказал:
– Ты ведь знаешь вахмистра Слама? – Имя это ударило в мозг Карла Йозефа, как зов далекого, ушедшего времени. Он тотчас представил себе дорогу, ведущую в жандармские казармы, низкую комнату, капот в цветочках, широкую и пышную постель, вдохнул аромат лугов и аромат резеды, исходивший от фрау Слама. Он прислушался. – К несчастью, он в этом году овдовел, – продолжал старик. – Очень печально. Жена умерла от родов. Тебе следует его навестить.
В купе вдруг стало невыносимо жарко. Карл Йозеф попытался ослабить воротник. Покуда он тщетно старался найти подходящие слова, нелепое, горячее, ребяческое желание заплакать поднялось в нем, сдавило ему горло, во рту у него пересохло, словно он в течение многих дней томился жаждой. Он чувствовал взгляд отца, напряженно всматривался в пейзаж за окном и, ощущая близость цели, навстречу которой они неуклонно мчались, как обострение своей муки, хотел выйти, хотя бы в коридор, и в то же время понимал, что ему никуда не убежать от взгляда отца и от сообщенной им вести. Тогда он быстро собрал случайные, слабые силы и сказал:
– Я навещу его.
– Похоже, что ты плохо переносишь езду по железной дороге, – заметил отец.
– Так точно, папа!
Безмолвный и неподвижный, под тяжестью муки, которой он не умел подыскать названия, которой раньше не ведал и которая была как загадочная болезнь из неведомых краев, ехал Карл Йозеф в гостиницу. Ему удалось еще сказать: «Pardon[1], папа». Затем он заперся в комнате, раскрыл чемодан и достал бювар, где лежало несколько писем от фрау Слама, в тех же конвертах, в которых они пришли, с шифрованным адресом: «Моравский Вейскирхен, poste restante»[2]. Голубые листки были цвета неба и чуть-чуть пахли резедой, а изящные маленькие буквы летели по ним, как стаи ласточек. Письма умершей фрау Слама! Они казались Карлу Йозефу предвестниками ее внезапной кончины. На последнее письмо он не ответил. Производство в чин, речи, прощанье, торжественный обед, определение в полк и новый мундир потеряли все свое значение рядом с невесомыми, темными очертаниями крылатых букв на голубом фоне. На его коже еще оставались следы ласкающих рук ныне умершей женщины, и в его собственных теплых руках еще таилось воспоминание о ее прохладной груди; с закрытыми глазами он еще видел блаженную усталость на ее сытом любовью лице, открытый алый рот и белый блеск зубов, лениво согнутую руку; в каждой линии тела – отблеск безмятежных грез и спокойного сна. Теперь черви ползали по ее груди и бедрам и зеленое тление пожирало ее лицо. Чем ярче становились отвратительные картины разложения, возникавшие перед глазами юноши, тем сильнее разжигали они его страсть. Она росла и, казалось, достигала непостижимой безграничности тех сфер, в которых сгинула умершая. «Верно, я больше не пошел бы к ней, – думал лейтенант. – Я забыл бы ее. Ее слова были ласковы, она была матерью, она любила меня, она умерла!..» Ясно было, что он виновник ее смерти. На пороге его жизни лежал труп. Труп его возлюбленной…
Эта была первая встреча Карла Йозефа со смертью. Матери своей он не помнил. Ничего не знал о ней, кроме могилы, грядки цветов и двух фотографий. И вот смерть, как черная молния, сверкнула перед ним, ударила в его невинные радости, спалила его юность и швырнула его на край таинственных пропастей, отделяющих живое от умершего. Итак, перед ним простиралась долгая жизнь, исполненная печали. Бледный и решительный, он готовился претерпеть ее, как-то подобает мужчине. Он спрятал письма. Запер чемодан. Вышел в коридор, постучал в комнату отца, вошел и, как сквозь толстую стеклянную стену, услышал голос старика:
– Похоже, что у тебя мягкое сердце. – Окружной начальник оправлял свой галстук перед зеркалом. Ему предстояло побывать в городской управе, в департаменте полиции и в верховном суде империи. – Ты поедешь со мной! – сказал он.
Они поехали в парном экипаже на резиновых шинах. Улица казалась Карлу Йозефу праздничнее, чем когда-либо. Широкая волна летнего золота текла по домам и деревьям, трамваям, прохожим, полицейским, по зеленым скамейкам, памятникам и садам. Слышался быстрый звонкий цокот копыт по мостовой. Молодые женщины проскальзывали мимо, как нежные, светлые тени. Солдаты отдавали честь. Витрины сверкали. По улицам большого города мягко веяло лето.
Но все красоты лета ускользали от безразличного взора Карла Йозефа. В уши ему ударяли слова отца. Старик отмечал сотни перемен. Перемещенные табачные лавки, новые киоски, удлиненные омнибусные линии, перенесенные остановки. Многое выглядело в его время по-другому. Но ко всему исчезнувшему, так же как и ко всему сохранившемуся, льнула его верная память, его голос с тихой и необычной нежностью подбирал все, даже самые малые сокровища ушедших времен, его худая рука приветственно простиралась к местам, где некогда цвела его юность. Карл Йозеф молчал. Ведь и он только что утратил свою юность. Его любовь умерла, и его сердце раскрылось для грусти отца. Он начал подозревать, что за костлявой суровостью окружного начальника таился другой, пусть скрытый, но все же сообщник, тоже Тротта, отпрыск словенского инвалида и удивительного героя битвы при Сольферино. И чем живее становились возгласы и замечания отца, тем тише и реже звучали в ответ покорные и привычные подтверждения сына, а принужденное и услужливое «так точно, папа», с детства привычное языку, звучало теперь иначе – по-братски и по-домашнему. Словно моложе становился отец и старше сын. Они останавливались перед многими казенными зданиями, в которых окружной начальник отыскивал прежних товарищей, свидетелей его юности. Брандль стал советником полиции, Смекаль – начальником департамента, Монтешицкий – полковником, а Газельбруннер – советником посольства. Они останавливались перед магазинами, заказали у Рейтмейера на Тухлаубене пару салонных штиблет из матового шевро для придворных балов и аудиенций и парадные рейтузы у придворного военного портного Этлингера; а затем свершилось невероятное – окружной начальник выбрал у придворного ювелира Шафранского серебряную табакерку, тяжелую, с ребристой крышкой, предмет роскоши, на которой велел выгравировать утешительные слова: «In periculo securitas[3]. Твой отец».
Они вышли из экипажа в Фольксгартене и выпили кофе. Среди зеленой тени светились белые круглые столы террасы, на скатертях голубели сифоны. Когда музыка переставала играть, слышно было ликующее пение птиц. Окружной начальник поднял голову и, словно добывая из высоты воспоминания, начал:
– Здесь я однажды познакомился с молоденькой девушкой. Как давно могло это быть? – Он пустился в молчаливые вычисления. Видно, долгие, долгие годы прошли с тех пор; у Карла Йозефа было такое чувство, словно рядом с ним сидел не отец, а прапрадед. – Мицци Шинагль звали ее, – произнес старый Тротта. В густых кронах каштанов искал он затуманившийся образ фрейлейн Шинагль, словно она была птичкой.
– Она еще жива? – осведомился Карл Йозеф, отчасти из вежливости, отчасти, чтобы получить точку опоры для оценки ушедших времен.
– Надеюсь! В мое время, знаешь ли, люди не были сентиментальны и умели расставаться и с девушками, и с друзьями… – Он внезапно оборвал речь. Какой-то незнакомец стоял перед их столиком, человек в шляпе с обвисшими полями и развевающимся по ветру галстуком, в серой, сильно поношенной визитке с обтрепанными фалдами, с густыми и длинными волосами вокруг нечисто выбритого широкого серого лица; на первый взгляд он казался художником со всеми признаками традиционного образа художника, который выглядит неправдоподобным и вырезанным из старых иллюстрированных журналов. Незнакомец положил свою папку на стол и уже намеревался предложить свои произведения с тем надменным безразличием, которое ему в равной степени сообщали нищета и сознание таланта.
– Да это Мозер! – промолвил господин фон Тротта.
Художник медленно приподнял тяжелые веки больших светлых глаз, всмотрелся в лицо окружного начальника, протянул руку и воскликнул:
– Тротта!
В следующий момент он уже стряхнул с себя и смущенье и мягкость, отшвырнул папку так, что задрожали стаканы, и три раза подряд воскликнул: «Гром и молния», – будто и в самом деле собирался вызвать бурю. Затем торжественным взглядом обвел соседние столики, как бы ожидая аплодисментов посетителей, уселся, снял шляпу и бросил ее рядом со стулом на усыпанную гравием дорожку, локтями сдвинул со стола папку, спокойно обозвав ее «дерьмом», склонился в сторону лейтенанта, нахмурил брови, снова откинулся назад и произнес:
– Итак, господин наместник, твой сын?
– Друг моей юности, профессор Мозер, – пояснил окружной начальник.
– Черт побери, господин наместник, – повторил Мозер. Тут же он ухватил проходящего кельнера за фалду фрака, приподнялся и прошептал ему на ухо заказ, как некую тайну, сел и молча уставился в ту сторону, откуда выходили кельнеры с напитками. Наконец перед ним очутился бокал с содовой водой и кристально-прозрачной сливянкой; он несколько раз подносил его к своим раздутым ноздрям, потом решительным движением приложил к губам, словно намереваясь разом осушить огромный бокал, наконец отхлебнул глоток и кончиком языка слизал с губ оставшиеся на них капли.
– Ты две недели здесь и не мог заглянуть ко мне, – начал он с испытующей строгостью начальника.
– Милый Мозер, – отвечал господин фон Тротта, – я приехал вчера и завтра уезжаю.
Художник пристально поглядел на окружного начальника. Затем снова поднес бокал ко рту и одним духом осушил его. Когда он захотел поставить бокал, он уже не мог найти блюдечка, Карлу Йозефу пришлось взять его из рук Мозера.
– Спасибо, – сказал художник и, указывая пальцем на лейтенанта, произнес: – Сходство с героем Сольферино исключительное! Только немного мягче! Слабохарактерный нос! Мягкий рот! Впрочем, со временем может измениться!..
– Профессор Мозер написал портрет твоего деда, – заметил старый Тротта.
Карл Йозеф посмотрел на отца, на художника, и в памяти у него возник портрет деда, меркнущий под сводами кабинета. Непонятной казалась ему связь между дедом и этим профессором, интимность отца в отношении Мозера его пугала, он видел, как широкая, грязная рука последнего дружески опустилась на полосатые брюки окружного начальника, и заметил уклоняющееся мягкое движение отцовской ноги. Старик сидел, как всегда, полный чувства собственного достоинства, откинувшись назад и отвернув голову, чтобы не чувствовать запаха алкоголя, бившего ему в лицо, но улыбался и все сносил безропотно.
– Надо тебе себя подновить, – сказал художник, – ты здорово поизносился. Твой отец выглядел по-другому.
Окружной начальник погладил свои бакенбарды и улыбнулся.
– Да, старый Тротта!.. – снова начал художник.
– Получите, – вполголоса произнес окружной начальник, – ты извинишь нас, Мозер, у нас назначена встреча.
Художник остался сидеть, отец и сын вышли из сада.
Окружной начальник взял под руку сына, и Карл Йозеф впервые почувствовал сухую руку отца у своей груди; в тем – но-серой перчатке, слегка согнутая, она доверчиво лежала на рукаве синего мундира. Это была та же самая сухощавая рука, которая, высовываясь из крахмальной манжеты, умела призывать к порядку и предостерегать, бесшумными и острыми пальцами перелистывать бумаги, резким движением задвигать и запирать ящики, вынимая ключ так решительно, что казалось, будто их заперли на веки веков. Это была рука, которая выжидательно и нетерпеливо барабанила по краю стола, когда что-нибудь делалось вразрез с желанием ее обладателя, или по оконной раме, когда в комнате возникала какая-нибудь неловкость. На этой руке поднимался худой указательный палец, когда кто-нибудь из домашних поступал не так, как должно, она безмолвно сжималась в никогда никого не ударявший кулак, ласково ложилась на лоб, аккуратно снимала пенсне, легко охватывала бокал с вином, любовно подносила ко рту черную сигару. Это была левая рука отца, издавна знакомая сыну. И все же ему казалось, что он только теперь почувствовал ее, как руку отца, как отцовскую руку. Карл Йозеф ощутил потребность прижать ее к своей груди.
– Видишь ли, этот Мозер, – начал окружной начальник, помолчал с минуту, подыскивая справедливое веское слово, и сказал наконец: – из него могло бы кое-что выйти.
– Да, папа.
– Когда он написал портрет твоего деда, ему было шестнадцать лет. Нам обоим было по шестнадцати лет. Он был моим единственным другом во всем классе! Затем он поступил в академию. Водка едва не сгубила его. Несмотря на это, он… – Окружной начальник помолчал и только через несколько минут закончил: – Среди всех, кого я снова увидал сегодня, только он, несмотря на все, мой друг!
– Да, отец.
Впервые Карл Йозеф произнес слово «отец».
– Так точно, папа! – быстро поправился он.
Стемнело. Вечер яростно обрушился на улицы.
– Тебе холодно, папа?
– Ничуть.
Однако окружной начальник зашагал быстрее. Вскоре они уже подходили к гостинице.
– Господин наместник! – послышался голос. Художник Мозер, видимо, шел вслед за ними. Они обернулись. Он стоял со шляпой в руке, опустив голову, смиренно и как бы желая сделать небывшим свой иронический оклик. – Господа извинят меня, – произнес он, – я слишком поздно заметил, что мой портсигар пуст. – Он показал им пустую жестяную коробку. Окружной начальник вынул портсигар. – Сигар я не курю, – сказал художник.
Карл Йозеф протянул ему коробку папирос. Мозер положил папку у своих ног на мостовую, обстоятельно наполнил свою коробку, попросил спичку, обеими руками оградил от ветра маленькое голубое пламя. Его руки, красные и клейкие, чрезмерно большие по отношению к суставам, тихонько дрожали, напоминая какие-то бессмысленные инструменты. Его ногти походили на маленькие, плоские черные лопатки, которыми только что рылись в земле, в грязи, в вареве красок, в жидком никотине.
– Итак, мы больше не увидимся, – сказал он и наклонился, чтобы поднять папку. Когда он выпрямился, по его щекам текли обильные слезы. – Никогда не увидимся, – всхлипнул он.
– Мне нужно на минуту подняться к себе в номер, – сказал Карл Йозеф и вошел в здание гостиницы.
Он взбежал наверх по лестнице, высунулся из окна, боязливо наблюдая за отцом; увидел, как старый Тротта вынул бумажник и как художник две минуты спустя уже с обновленными силами положил свою ужасающую руку на его плечо, восклицая:
– Итак, Франц, третьего, как обычно.
Карл Йозеф снова помчался вниз, ему казалось, что он должен защитить отца; профессор отсалютовал и, снова кивнув на прощанье, пошел с гордо поднятой головой, с уверенностью лунатика, прямо, как по нитке, через мостовую и еще раз кивнул им с противоположного тротуара, прежде чем исчезнуть за углом. Но через мгновенье он снова появился, крикнул: «Одну минуточку» – так громко, что эхо на пустынной улице повторило это слово, неправдоподобно решительными и большими прыжками перебежал улицу и уже стоял перед гостиницей с таким видом, будто только что пришел и даже не думал прощаться всего несколько минут тому назад. И, словно впервые увидев друга своей юности и его сына, он начал жалобным голосом:
– Как печально так свидеться! Помнишь ли ты еще, как мы вместе сидели на третьей парте? В греческом ты был слаб, я всегда давал тебе списывать. Если ты действительно честен, ты сам признаешься в этом перед твоим отпрыском! Разве я не всегда давал тебе списывать? – Затем, обратившись к Карлу Йозефу: – Он был добрым малым, ваш господин отец, добрым, но Фомою неверным. И к девочкам он начал поздно ходить, мне пришлось придать ему куража, а то бы он, пожалуй, никогда не отыскал к ним дорогу. Будь честен, Тротта! Скажи, разве не я свел тебя?
Окружной начальник ухмыльнулся и промолчал. Художник Мозер, видимо, готовился произнести еще более пространную речь. Он положил папку на тротуар, снял шляпу, выставил вперед одну ногу и начал:
– Как я впервые встретился со стариком? Ты, верно, вспоминаешь, что это было во время каникул… – Внезапно он прервал свою речь и стал лихорадочно ощупывать карманы. Пот крупными каплями выступил у него на лбу. – Я их потерял, – крикнул он, задрожал и пошатнулся. – Я потерял деньги.
В этот момент из дверей гостиницы вышел портье. Приветствуя окружного начальника и лейтенанта, он ретиво взмахнул своей обшитой золотом фуражкой и сделал негодующее лицо. У него был такой вид, точно он собирался запретить художнику Мозеру шуметь здесь, задерживать и обижать постояльцев гостиницы. Старый Тротта сунул руку во внутренний карман, художник замолчал.
– Можешь ты меня выручить? – спросил отец.
Лейтенант сказал:
– Я немного провожу господина профессора. До свидания, папа!
Окружной начальник приподнял котелок и вошел в гостиницу. Лейтенант дал профессору кредитный билет и последовал за отцом. Художник Мозер поднял папку и с достоинством удалился несколько покачивающейся походкой.
Поздний вечер уже спустился на улицы, и даже в холле гостиницы было темно. Окружной начальник сидел с ключом от номера в руках в кожаном кресле, как составная часть темноты, котелок и палка лежали рядом с ним. Сын остался стоять на почтительном расстоянии, как бы желая официально доложить об окончании истории с Мозером. Лампы еще не были зажжены. Из сумеречной тишины донесся голос старого Тротта:
– Мы едем завтра в два часа пятнадцать минут пополудни.
– Так точно, папа!
– Во время музыки мне пришло в голову, что тебе следовало бы навестить капельмейстера Нехваля. После посещения вахмистра Слама, само собой разумеется. Есть у тебя еще какие-нибудь дела в Вене?
– Надо послать за рейтузами и портсигаром.
– Что еще?
– Больше ничего, папа.
– Завтра утром ты нанесешь визит твоему дяде. Ты, видно, забыл об этом. Как часто ты гостил у него?
– Два раза в год, папа.
– Ну так! Передашь мой привет. Скажешь, что я прошу извинить меня. Как он выглядит теперь, этот добрый Странский?
– В последний раз, когда я видел его, очень хорошо.
Окружной начальник потянулся за своей тростью и положил вытянутую руку на серебряный набалдашник, как он привык это делать, стоя на ногах, словно и сидя нуждался в особой точке опоры, как только речь заходила об этом Странском.
– Я видел его в последний раз девятнадцать лет назад. Он еще был обер-лейтенантом. И уже был влюблен в эту Коппельман. Неизлечимо! История весьма фатальная. По уши влюблен в некую Коппельман. – Фамилию он произнес громче всего остального с отчетливой цезурой между слогами. – У них, разумеется, не было денег на залог. Твоя мать едва не уговорила меня внести за него половину.
– Он подал в отставку?
– Да, он это сделал и поступил служить на северную железную дорогу. В каких он теперь чинах? Советник министерства путей сообщения, вероятно?
– Так точно, папа.
– Так! Из своего сына он, кажется, сделал аптекаря?
– Нет, папа, Александр еще учится в гимназии.
– Так. Немного прихрамывает, как я слышал?
– Одна нога у него короче другой.
– Ну да, – с удовлетворением закончил старик, словно он уже девятнадцать лет тому назад предвидел, что Александр будет прихрамывать.
Он поднялся, лампы в вестибюле вспыхнули и осветили его бледность.
– Пойду за деньгами, – сказал он и двинулся к лестнице.
– Я принесу их, папа, – предложил Карл Йозеф.
– Спасибо! – промолвил окружной начальник. – Рекомендую твоему вниманию, – сказал он, покуда они ели пломбир, – Бахусовы залы – нечто весьма модное. Возможно, что ты там встретишь Смекаля.
– Благодарю, папа. Спокойной ночи!
На следующее утро, между одиннадцатью и двенадцатью, Карл Йозеф посетил дядюшку Странского. Советник еще не приходил из бюро, его жена, урожденная Коппельман, просила передать сердечный привет господину окружному начальнику. Карл Йозеф медленно направился в гостиницу через Корсо. Потом завернул в Тухлаубен и велел прислать рейтузы в гостиницу, после чего зашел и за портсигаром. Портсигар был холодный; его холод чувствовался сквозь карман тонкой гимнастерки. Он думал о визите к вахмистру Слама и решил ни в коем случае не входить в ее комнату. «Выражаю свое искреннее соболезнование!» – скажет он еще на веранде. Невидимые жаворонки заливаются под голубым сводом. Назойливо стрекочут кузнечики. Доносится запах сена, запоздалый аромат акаций и аромат распускающихся бутонов в саду жандармского управления. Фрау Слама мертва. Кати, Катерина Луиза, согласно метрическим записям. Она мертва.
Они поехали домой. Окружной начальник отложил в сторону свои бумаги, прислонил голову к красной подушке в углу у окна и закрыл глаза.
Карл Йозеф как бы впервые видел голову окружного начальника, откинутую назад, раздувшиеся ноздри его узкого, костлявого носа, изящную расселину на гладко выбритом, припудренном подбородке и бакенбарды, спокойно разделенные на два широких черных крыла. Они серебрились на внешних углах, возраст уже коснулся их и висков тоже. «Он тоже умрет, – подумал Карл Йозеф. – Умрет и будет зарыт в землю. Я останусь».
Они были одни в купе. Дремлющее лицо отца мирно покачивалось в красном сумраке обивки. Под черными усами бледные узкие губы казались тонкой полоской. На худой шее, между двумя блестящими углами воротничка, выпячивалось обнажившееся адамово яблоко, опущенные синеватые веки с тысячью морщинок тихо и непрерывно дрожали, широкий, цвета красного вина, галстук равномерно поднимался и опускался, и кисти скрещенных на груди рук тоже спали, скрытые подмышками. Великая тишина исходила от дремлющего отца. Успокоенная и умиротворенная, дремала его суровость, прикорнувши в тихой продольной бороздке между носом и лбом, как буря, спящая в ущелье между скал. Эта бороздка была знакома Карлу Йозефу, даже очень знакома. Лицо деда на портрете украшала та же самая бороздка, гневное убранство всех Тротта, наследие героя при Сольферино.