А осенью те же дети раскапывали в поле хомячьи норы, забирали у зверушек зимние запасы (тоже шла своя невольная раскулачка тут, другой конец палки бил уже по этим «лягухам», цепная реакция, кого ж, однако, хомяки раскулачивать будут… – А. М.) – горох, бобы, хлебные злаки.
На время осиротела земля русская. Ведь главный сеятель ушел на войну, оставив немощных стариков, женщин и детей. Мучили скот – пахали на быках и коровах, возили сено и дрова. Но плохо возделанная нива не давала доброго урожая, и животные голодали так же, как человек, до изнеможения. Зимой, чтоб коровы не падали от бескормицы, их привязывали к балкам фермы вожжами. Стоило непредусмотрительно оставить на ночь метлу, к утру от нее оставалась лишь скрепляющая проволока. Особенно страшно кричал скот в морозные ночи…
Наравне с местными жителями разделили свою тяжелую участь и эвакуированные… Мама вспоминает, как бегали с девчонками-подружками подсмотреть, как стирали свои выбеленные и вышитые холщовые рушники украинские женщины и девушки. Сначала они стирали и полоскали рушники с мостика, потом отжимали и раскладывали на просушку на покатых травянистых берегах. Словно белые лебеди опускались тогда на луг…» Но это уже поэзия…
Саваоф же продолжал:
– Много было, Сеня, головокружениев от успехов, когда головы активистов со своей власти и дури, как от вертячки, вскружались. Не видел, как бесятся от вертячки, болезни такой, коровы? А-аа! Много же, Сеня, природных крестьян, хлебосеев в ямы бедствий загнали.
Где революция, одним словом, там и брожение, где шквал, там и пена. Не так буквально подумал Сеня, но корень мысли его был таким, и он утверждающе-твердо спросил:
– Но светлые времена, ради которых разворочали все в деревне, пришли ж, дед?
– Оно, конечно, изменилось все, – начал было дед, но молодой сосед прервал его:
– Ну, а ты как масленицу отпраздновал?
– Раскулачили, загремел под фанфары я, но хрен кому покорился. Я ж закаленный сражениями. В мировую войну первый енерал второго ранга был. Солдат: на театре военных действий (А. П. Чехов. Записная книжка).
И плутоватый высверк осветил щелки глаз старика. Заметь это Сеня, понял бы, возможно, что дурачится старик иногда, потешаясь про себя над таловскими бабами, расписывая, как генералил. Так оно на самом деле и было, для забавы сбивал Саваоф с панталыку баб деревенских, основных его слушательниц, надев на себя шапку шута. Русскому пошутить, что цигарочку откурить.
Сеня сплюнул и шаркнул ногой в песке.
– Треплом ты был, и зря тебя не убили тогда.
– Хочешь, кресты Георгиевские выну из ящика?
Голос Саваофа дрогнул, накипать стали слезы в его глазах, он оперся сухими трясущимися руками о лавочку. Вновь одиноким, как перст, стал старик в мире вселенной у своей лавочки.
– Да не кипятись ты, дед, я твоего не отнимаю, – осадил его Сеня.
Саваоф обиженно отвернулся в сторону и поджал губы.
– А что тебе к Дню Победы было? – не удержался Сеня еще от одного каверзного вопроса.
– А ничего мне не надо, – вспыльчиво ответил ему Саваоф, – все у меня есть.
– Значит, тебя и сейчас раскулачивать надо.
В словах Сени не было зла теперь, скорее, он переводил на шутку все, стараясь сгладить остроту разговора.
В уголках губ старика, который тонко чувствовал вышколенным жизнью чутьем настроение человека, вспыхнула искра слабой улыбки. Он с таким фендибобером закатил глаза к небу, как это может сделать комедийный артист. В Государственной Думе такие и еще хлеще лицедеи есть, речей пикантных мастаки.
– Суд бо-жий при две-еря-ях!
– Ну, ладно, ладно, у меня душа тоже райская, – раздраженно заявил Сеня.
Взъерепенился с чего-то старик:
– Меня Москва знает, слухай и не сопротивляйся моему слову. Знаешь, что Кремь на Красной площади, меня там знают. Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток из конца в конец, насквозь и как попало – и ни разу не видел Кремля (Венедикт Ерофеев. Москва – Петушки).
– Я тебя не слушаю, – заткнул уши Сеня.
– Я прощаю тебя за твои беззакония, – великодушно объявил Саваоф. – Убойся бога, воздай ему славу.
– Ага, всем богам по сапогам выдам сейчас, – осклабился Сеня. – Моя душа не каптерка. Хрен на палочке твоему богу.
– Не сопротивляйся, – воинственно загудел пьяненький уже дед. – В рай, может, попадешь.
– Подохнем, как все люди дохнут.
Вера трезвила старика, придавая ему энергии и страсти.
– Чем вы дышите?
– Легкими.
– Откуда пришли?
– Мать родила.
– Кто первым человеком был, как не Адам?
– Трепись, трепись.
– Как бычок ты, Сеня, ничего не видишь на земном шаре.
– Баран бараном ты, дед, – обменялся ответной любезностью разозленный Сеня, и тут уже Саваоф стал утишать его.
– Пойдем, Сеня, пойдем, милок, в хату.
И две святых души на костылях, как можно бы их означить, исчезли во чреве избы, в запахах кислой капусты и ладана, крепкого, как первач-самогон, настоя дурманящего одиночества деда. Через некоторое время оба они вновь выползли на свет божий. Саваоф долго качался в дверях, держась за косяк, потом, засеменил спасительными шажками, близясь к лавочке, и с отрадою плюхнулся на нее. Сеня же шел к ней по земле, как и полагалось ему по былой морской службе, – будто под ногами его была палуба. Он широко расставлял их и, покачиваясь, преодолел стратегическое расстояние от дверей избяных до лавочки.
Никита поглядывал на двух земляков-таловцев, старого и молодого, и почувствовал в какой-то момент, что за час лишь общения в деревне родными стали они ему как самые близкие люди. И действительно, прозрачные люди тут, яснее, вот и сейчас Сеня и Саваоф, как пасхальные яички на блюдечке, никакой кривизны в их душах (Пушкин ценил таких), до донца видны. Да, все верно, и ясно это и мне как Автору. И не только мне, и не только в веке нынешнем, но и во временах минувших. У Пушкина в «Барышне-крестьянке» об этом же. Что столица? Образованней там публика? Так, наверное, если насыщенностью на один квадратный метр оценивать знание там. Но навык света сглаживает характер и делает души людей однообразными, как головные приборы. Этак можно и кастрюлями всех оголовить. Но не теми, которые взрываются у террористов, начиненные гвоздями и подшипниковыми шариками, не щадя ни старых, ни малых, младенчиков, едва свет увидевших. И – попавших под «фашистские инвестиции». У страха глаза велики, однако, да в преломлении нашей бюрократии – это тоже бывает просто ужасно. На вахте здания областной Думы лоб в лоб столкнулся с ее проявлением. Тут ныне ввиду мер, предпринятым Эрдоганом, гибели наших людей ответно предприняты драконовские меры борьбы с терроризмом. В момент же подмяли Закон о СМИ, обесценив право журналиста входить в здание Думы по членскому удостоверению. Меня выводили «под ручки», когда я направлялся без «сопровождающего лица» в туалет… И еще демонстрировали щегольски. КАК РЕГУЛИРОВЩИКИ В БЕРЛИНЕ ПОСЛЕ НАШЕЙ ИСТОРИЧЕСКОЙ ПОБЕДЫ – КУДА ИДТИ. Тако вот с облаченными в тогу «секьюритинов» жандармами нашей бюрократии. Как говорил сын мой Сережа – ДУРОКРАТИИ… Не даст мне память не сказать о моем друге-сокровеннике Игоре Созинове, что был биологическим экспертом всех моих книг, являл, по сути, МОЙ УЧЕБНИК. Сын фронтовика, который в войну представлен был к званию Героя Советского Союза, но военная круговерть жизни помешала Золотой звезде украсить его грудь. Игорь не только о биологии, но и о войне судил глубоко. «Суть любой диктатуры в чем? – задавался мой друг вопросом. – В построении иллюзорного мира, удаления от реальности. И все выстраивается в одну линию. Нищие мы от вождизма именно. Армия, конечно сильна была, но диктатура крепче бетонного надолба. Одно порождает другое в вертикализме культа личности. Бюрократия бережет диктатуру. Сталин допустил Гитлера до Москвы. Мощь у нас появилась, когда страну в войну за горло взяли… Шараханье от реальности к иллюзии и искры… У Брежнева была иллюзия благополучия, и ударились мы лбом в реальность. Реальный мир не выгоден, Саня. Надо же действовать в реальном мире, работать, вкалывать. А тут – с налету. Шашки под высь!..» Такой вот «философский камень» был у Игоря Созинова…
Но о дурократии. Это – годится лишь в «кунсткамеру идиотизма». Другиня моя в «Моем мире», зна ёмая мной с молодости писательница и журналистка Тамара Пригорницкая поместила текст объявления в одной из поликлиник Тюмени: «В связи с угрозой террористического акта кал на анализ принимается только в прозрачной посуде». И такого уймищу встретишь. Наподобие того, что можно представить себе по выдержке из одного школьного сочинения: «Плюшкин навалил у себя в углу целую кучу, и каждый день туда подкладывал»…
Говорили двое напротив Никиты не так связно теперь, но теплоты в их отношениях прибавилось. Саваоф любяще глядел на Сеню и говорил ему заплетающимся языком:
– Почему мы не пьянеем, Сенюшка, хоть я и одиннадцать раз выпил сегодня? По наперстку. И как тут не вспомнишь Гнедича:
Ну и рюмка – с кукиш вся,
Наливать соскучишься!
Потому что о слове божьем разговариваем, а то давеча воткнули б носы в землю.
Где слово божье, там и песня рядом, конечно же, и зазвучала она вскоре. Саваоф с Сеней начали выводить тихо и трогательно:
Кали-и-на – мали-на-а, что не цвела?
Были сне-е-еги – моро-зы – приморо-о-зи-лась.
Потом дед облапил Сеню.
– Сенютка, люблю я тебя, бой-парень ты.
Часть вторая
Утром у Сени дико трещала голова с похмелья, и ему казалось, что Саваоф его одурачил. А над степью, над горячими сухими полями, которые только паленым не пахли, переливались волны жгучего зноя. Сдавалось, будто всевышний задумал превратить землю в камень и испепелить все живое, решив разобраться в чем-то, как делает это интеллект человеческий, способный понимать все органическое не в живом виде, в родной его среде, а лишь превратив его в мертвое, рассекши его с решительностью тургеневского Базарова, как приуготовленную к препарированию лягушку (так только, а не иначе).
Сеня облокотился на заборчик у дома и раздумался, когда ж ему ехать в Варваровку, чтобы в лесу у дороги с вековыми дубами, аллею которых высадили по приказу какой-то высокородной петербургской дамы еще, накосить сена козам. Их баба Поля его, как и все в Таловке, держала исключительно для пуха и шлейфоносного действа далее – вязания знаменитых хоперских платков.
Солнце и небогатое полевое разнотравье здешней лесостепи были исключительно благодатными для козьих стад, от них получали настоящее «золотое руно. Если говорить о секретах его, как о секретах дамасской стали, то один я выдам читателю. Если вязали их маленькие девчушки, проходила их нить через нежные, потные их пальчики, и пряжа пушилась в такие кольца, что дымчатые платки были мягче лебяжьего пуха и, конечно же, теплее. Берите на ум это, покупатели: ежели платок продает родительница из многодетной семьи, где девчонок гурьба тем более и дети помогают маме, больше шансов приобрести эксклюзив из действительно золотого руна.
Два дня назад Сеня с матерью с матерью чесали козу. Сын связывал ее, держал, прижав к полу, а баба Поля вычесывала пух гребнем и ласково говорила с козой:
– Золотинка ты моя.
Взглядывая на заросшее грязно-пегой щетиной лицо сына, она покачивала головой, и столько тоски и сиротства было в ее глазах, что потрепанные нервы Сени не выдерживали, он отводил свои глаза в сторону. Глаза ж мамы оплывали слезами, которые скатывались по морщинкам щек. Истинно, молода жена плачет до росы до утренней, сестрица до золота кольца, а мать до веку. На ту же войну, провожая сына, себя посылает прежде на это стрельбище мать. Сонмы матерей, переживших Отечественную, знают это. В семьях других детей царило благополучие, баба Поля, больше страдала за Сеню, что совершенно естественно, жальчей всех было ей эту свою кровиночку. Так горе его ушибло, этого лопоушка с носом-крючком. Ну, вылитый дед Демьян. Полтавское от него передалось Сене. Не зря ж Наталкой-полтавкой жену звал. Баба Поля взглядывала на сына-горемыку и слизывала слезы языком с губ. Комкая слова в горле, с прерывистостью говорила больше как бы сама себе:
– Сколько я пережила, голодовки, война, лихо за лихом, таких орлов на ноги поставила с Ильей-покойничком, один ты без пути, сынок. А каким же трактористом ты был золотым! С каким почетом провожал тебя совхоз в армию! Жить бы только да жить тебе, мне б по гостям ездить да унучков няньчить, а я слезы лью здесь.
Как ножом резали сердце Сени эти слова.
У бабы Поли же плетями опустились руки, седая голова пала на грудь, как у обреченной на погибель.
– Оо-ох! – вырвалось у нее. – Хоть бы ты помер, раз бы поплакала, но знала б, что определен уж, не мыкаешься.
Судьба вертка, однако, и своенравна, как угорь, не укажешь ей путь, и долго будет Сеня мыкаться и страдать, а когда определен будет, то знает всевышний.
Страшно быть манкуртом, человеком без памяти о прошлом, еще страшней, когда нет у него будущего, проекта его хотя бы, и в этом отношении Сеня гол был сейчас как сокол.
Жизнь можно представить себе вечным нескончаемым полотном из мозаики цветных стеклышек, через которые пробивается утверждаемый чередой смертей белый свет вечного ее единства. Врагу б не пожелал Сеня того, что ждало его самого в брезжущих далях будущего. С женой у него понемногу наладится, но ослепительно-белой увидит он жизнь в тот момент, когда узнает о смерти ее, когда будто жгучим свинцом ошпарит сердечную кору его. Умрет Наталка при родах четвертого их ребенка Максимки, и останется Сеня «кормящим папашей» с грудничком на руках в окружении двух малышек садиковского возраста и дочки-школьницы. Первенькая, Лариса уехала ранее к родне в Самару зацепилась там. Поступила в техникум легкой промышленности, вышла замуж потом за молоденького офицера, поэзия даже в душе пробудилась, начав выплескиваться с незатейливого такого стишка:
Мне нравятся люди в погонах,Не знаю сама почему…Сожмет волю свою в стальную пружину Сеня, и дорастет его младшенький сын Максимка до того дня, когда сделает первый шажок. И отца, заменившего мать детишкам, которые будут ходить за ним хвостиком, как журавлятки, сорвет с резьбы радостью и прострельной болью о покойной Наталке: ей-то никогда уже не порадоваться за сыночка, не выбраться из-под земли на вольный воздух. В могиле ж дышать нечем. За этим последовал долгий запой Сени. И так и будет хромать жизнь у него, пока не попадет он в ЛТП, лечебно-трудовой профилакторий (расшифровываю для современного читателя). Но это впереди еще, хотя Сеня нес в себе уже такое будущее, да что уж там таиться: и финал прозревался. Когда случилось Таловке провожать в последний путь Сеню, которого здесь любили и жалели все от мала до велика. Несколько дней лежал он в своем обиталище после очередного запоя: остановилось у него сердце, рванулся он к двери, да так и упал у стола замертво, и тело его стало иссиня-черным, как у абиссинского негра.
Два километра двигалась машина по глубокому песку главной улицы Таловки к кладбищу. Много людей тянулись траурной лентой за гробом, другие стояли у ворот своих подворий. Стихла вся живность на базках. Никто не хрюкал, не мекал, не мукал, не издавал куричьих ко-ко-ко или еще чего прочего. Гроб с угольно-черным ликом Сени на открытой машине словно бы плыл по Таловке, и замерло все в природе. Редчайший это, может быть, и мистичный случай, но мне как автору романа и этого сюжета о Саваофе в Тексте ясно одно. Имеет все сущее в природе волновую связь, и сердце у нее одно. В общем, кончина Сени не осталась безвестной, как я теперь, сварив «квантовый суп», разумею, и для всего Мироздания. Похоронили Сеню рядом с Наталкой. Навечно они вместе теперь. На обе могилки носят на родительский день их дети цветы. И было, вероятно, за что страдать природе о Сене, хоть корни причинности этого неординарного явления мне неизвестны. Как бы то ни было, нам с читателями предстоит проживать тот отрезок Сениной жизни, который и представлен на страницах повествования
Позволил Сеня силам зла, ржавью подъедающим его душу, начать подъедать ту критическую массу добра, НЗ, неприкосновенный его запас, без которого теряет человек цельность, способность так напрячь свою волю, чтобы одолеть любое, встающее перед ним жизненное испытание.
Уперся подбородком в забор Сеня, глядит горестно вдаль и видит ослепше лишь белесый туман. Вновь подумалось о Саваофе ему. Плохо ли, хорошо ли жил старик, но он жил, верил во что-то. И что судить его строго за веру в бога: вдалбливали ее в душу народа веками и наивно думать, что сразу можно очиститься от скверны ее, махом снять действие дурманящего огня богомольства. Так примерно или близко к этому, но попроще размышлял Сеня. «Как я живу? – лилась его мысль, – Существую, вред обществу приносить стал, детей осиротил. Саваоф в бога хоть верит, а я во что? В рюмку с закусью? Что дальше ждет меня на пьяной кривой дорожке? Страх, что схватят менты за кирпич, вылез вперед, и все доброе глушит. Засуха взяла всех за грудки в районе. Понимать стали в верхах там, отчего же выявилось столько теперь, как овсюга в поле, прорех. Не одно солнце было виновно, что шелестели в полях пустые колосья, поднимались в ветреный день пыльные облака. Известно стало в Таловке в этот день, что райком партии выгнал из КПСС вон и с работы за пьянку бездельника-агронома. Сеня узнал вечером об этом в клубе. А шел там давнишний фильм «Богатая невеста», который взволновал его, прочистил какие-то поры в душе отставного сельского механизатора, когда звучала в кадре музыка жатвы, вел тракторист музейную по нынешним временам машину, и падали подкошенные жнейкой колосья, а следом весело и сноровисто вязали их в снопы женщины. Вспомнились Сене все дорогое и трогательное из детства, и он будто вернулся на родину. Комок слез шибанул к горлу его.
И вот Сеня уже дома после кино. Устроился спать во дворе под навесом, который специально соорудил для летнего времени. Через щели навеса между горбылинами мерцали дальние звезды. С одной стороны его лежки небо было открыто полностью, и Сеня угадывал и крест Петров, и трхсветильник, ковшик божий. Он чувствовал, что ему хочется вновь беседовать со стариком-соседом о земле и боге, только без рюмки, с ясной, как стеклышко, особой полировки, головой. «Поставить бы раз и навсегда точку в споре о боге с дедом, – думал Сеня, – расспросить в подробностях, как занимался он хлебосеянием».
С лежака Сене хорошо видно беленую стену избы Саваофа. Сумеречно светится в ночи небеленая печная труба, из которой струйкой уходит в небо дым. «Дряхлый дедок стал, – подумал Сеня, – спину, наверное, греет. Проживи-ка лет девяносто, тоже затопишь печку в жару».
Глядит вверх на блестки звезд в небе Сеня и не знает, что завершил уже многотрудный путь свой на земле Саваоф, остеклели глаза его и не ослепит второй раз жестокий жар веры душу этого человека и не повторится пустыня его одиночества. А что есть барханы ее, песок? Пересыпающееся время, которое таит в себе оазис, подобный тому, что звучит в стихе А. К. Толстого:
Сюда когда-то, в жгучий знойПод темнолиственные лавры,Бежали львы на водопойИ буро-пегие кентавры.Весь день с утра со стариком происходило что-то неладное: давом давило сердце в грудь изнутри, как казалось ему, словно бы пыталось оно вырваться из душной темницы. Жгло в груди, будто головня там вместо сердца была. По телу Саваофа попеременно перекатывались лихорадочные волны зноя и холода. Его подташнивало. Приходили к старику мысли о смерти. С сумерками, сиренево засветившими в окна, он растопил печь, чтобы погреть старые кости. «Ну, печной комендант, залезай на полати свои», – скомандовал он себе с горестной шуткой. Ухватился, было, за выступ, силясь подтянуть тело, и вдруг порвалось внутри что-то от напряжения, и колющая боль игольно пронзила старика – будто пику в шею воткнули ему. Он разжал пальцы и стал оседать.
– Караул, господи! – закричал Саваоф, но голос его был тоньше комариного писка. В переднем углу горницы тускло теплилась лампадка. Старик всем телом дернулся к ней, впиваясь ногтями в щели пола, издирая в кровь пальцы. Из горла его вырвался клокочущий хрип, изо рта, клубясь, пошла соленая пена. И тут в какое-то мгновение вспышка первородного, не отягченного удушьем слепой веры, сознания пронизала Саваофа.
– Господи, господи!!! – вскричал последний раз в агонии он. – Я ж верил в тебя, а ты – бесчувственная колода.
И молниевая эта вспышка пронизала все в мыслях его и в подсознании, и предстала душа Саваофа пред вечностью младенчески чистой и непорочной. Так меняет атмосферу озон после грозового разряда, и обретает она высшие животворные свойства. Перед угасающим внутренним взором Саваофа предстало видение сферичного, выпуклого горизонта пахнущей чабрецом и полынью родной хоперской степи. Над нею вырастал во влажной синеве неба темный, как икона с богоматерью в горнице у Саваофа, крест. Высушенное дерево его стало покрываться морщинами мелких трещинок, из которых засочилась кровь. Насачиваемые капли распускались в пурпурно-алые лепестки тюльпанов, и их становилось так много, что они заполонили степь и небо. Жизнь сердца Саваофа начала замирать, и глаза его вскоре остекленели, навсегда унося с собой блеск мишуры на иконе и дрожащий, как марево, язычок лампадного пламени, эти последние мерцания в его сознании жалких символов веры, искалечившей крестьянскую жизнь Саваофа.
На следующий день Сеня рано вернулся с работы. Он заглушил мотоцикл и томился на солнце, ожидая, когда выберется на лавочку Саваоф. Его возбужденно обхватил со спины расхлюстанный жердеобразный мужик, известный таловский забулдыга, карманы которого топырились «Агдамом».
– Угощаю, Сеня, – затараторил тот, – схалтурил сегодня.
Сеня сглотнул слюну, чувствуя сухость в горле. Дернулся острый его кадык.
– Завязал, – недружелюбно отшил он доброхота.
– Завязал? Ха-ха-ха, – раздался в ответ подловатый смешок.
Сеня схватил за грудки забулдыгу и с силой бросил его в забор.
– Ты что, ты что, ошалел, сатанут-твою мать? – закричал тот и, егозя, испуганно попятился к калитке. А Сеня, так и не дождавшись старика, перед заходом солнца уже, когда окрасило багрецой пыльный воздух, сам отворил дверь в его дом и увидел безжизненное тело Саваофа на щелястом полу, окровавленные пальцы. Страшная догадка обожгла Сеню: ясно ему становилось, что скребся, пытался ползти он к иконе. У покойника были выкаченные глаза. Тело его было уже холодным. Он смотрел в сторону богородицы, в лампадный угол горницы.
Родственников у Саваофа не было, и его обрядили в последний путь набожные таловские старухи.
Сеню ошеломила смерть деда, с которым они неожиданно сошлись сердце к сердцу, хотя и встречь друг дружке были в вопросах веры, и Саваоф разбередил душу соломенного вдовца, вывел его из мертвого какого-то застоя, качнул, дал движение свету.
Главную улицу Таловки размололи машины, и Сеня тяжело, убродно шагал за гробом по вязкому сухому песку. Солнце пекло еще жарче, чем в предыдущие дни, казалось, что вот-вот пыхнет и займутся огнем земля и атмосферы, как могло это случиться где-нибудь на полигоне, на той же Новой земле, если бы там произошла катастрофа с испытаниями термоядерной бомбы. Кем надо быть, чтобы разрабатывать ядерную бомбу, если у тебя жена – детский врач? И что это за врач, что это за женщина, которая не разведется с мужем, у которого настолько поехала крыша? «Дорогой, сегодня на работе было что-нибудь интересное?» «Да, моя бомба отлично работает. А как поживает тот малыш, который подхватил ветрянку?» (Курт Воннегут. Времятрясение). Жутко было бы представить себе, как объяло бы такое бесовское пламя дома и деревья, истомленных жарой таловцев и всех хоперцев, живущих на берегах своей тихомолчной, сонно текущей на плесах реки. Лишь Саваоф не страдал бы от этого, не знаемого людьми пожара и умиротворенно глядел бы желтым лицом в небо. Он уже не казался Сене и всем таловцам тем человеком, который мог сказать в этот июльский зной: «Я ж говорил, что кара вам будет за грехи, за то, что не почитаете отца небесного, все сгорит, и души ваши грешные огнем займутся». Пишу, а в сознании моем артикулируется «отец небесный» как «вселенские законы природы». А их три: «Все во всем», «Все в себе» и «Все из себя». Растет сущее все из себя, больше расти не из чего (в большом своем романе я докапываюсь до протонно-электронных глубин этого вопроса). У меня дерево будто проросло в мозгу, как помыслил бы Деррида. И у каждого человека так. И педагогика, корень ее в том, чтобы способствовать росту личности из себя, «поливать» лаской, добротой, вниманием… Так свобода каждого из нас вырастает из самого же человека, когда он наращивает ее. Способствовать этому – миссия истинного педагога, который должен бы неукоснительно следовать «закону нового», закону наращивания его, как мыслил его Николай Гартман. Ясно ведь и просто это у немецкого философа. По-человечески промыслено. Когда же авторитарно ломают личность – мало в этом толка, говоря мягко. Новое из себя и только из себя, ибо себя ни заменить, ни подменить, ни вытеснить. Два книжных героя моих – Летчик и Буровик жили не на один градус напряженней других по той именно причине, что «ломали», танковой была их дипломатия. Насилием только приключений на задницу себе любимому искать, говоря по лексике таких жестких людей. Знают они это все, испытавши на собственной шкуре. Саваоф же словно смирился с чем-то и согласился, поняв что-то очень важное для себя и решив, наконец-то какой-то главнейший вопрос своей долгой, искрученной бесплодной страстью жизни фанатично верящего в бога человека. Казалось, что легкий по-птичьи муляж его скрестил смиренно желтые руки, а сам дух Саваофа выгорел от жары, многолетней засухи длиною в жизнь. Сушь наступила теперь и в жизни Сени. Каждый шаг его отдавался в висках: бамп, бамп, бамп. Краем уха услышал он, как у одного дома говорят: