Его армия была столь велика, что выпивала целые реки и озера до того, как все ее части переправлялись на другой берег. Львы (все еще многочисленные в этой местности) распробовали верблюдов, на которых везли припасы. И даже покладистые греки были просто не в состоянии удовлетворить кулинарные запросы Ксеркса: один из них принес благодарность богам за то, что царь обедает лишь один раз в день, потому что, если бы от его города потребовали обеспечить столь же обильный завтрак, как и обед, который требовал Ксеркс, его жителям осталось бы или бежать, или быть «стертыми в пыль, испытав то, что еще не выпадало на долю ни одного народа на земле»[18].
Ксерксу также было не под силу и выровнять весь рельеф. Чтобы попасть в Аттику, персам нужно было пройти через узкий Фермопильский проход, и именно там спартанцы Леонида – намного меньший по численности и наскоро собранный отряд – задержали его армию на несколько дней. Ни сам Леонид, ни его элитные «триста спартанцев» не спаслись, но их отказ сдаться показал, что Ксеркс уже не мог добиваться задуманного одним устрашением. Тем временем шторма, поднявшиеся в конце лета на Эгейском море, утюжили корабли его флота, пока афиняне, выполняя приказ полководца Фемистокла, эвакуировали город. Это поставило Ксеркса перед той же дилеммой, перед которой оказался Наполеон в Москве в 1812 году: что делать, если ты, захватив город, нашел его уже брошенным, да еще накануне зимы?
Царь царей, действуя в своем стиле, применил новые меры устрашения. Он сжег Акрополь, а затем водрузил еще один трон еще на одном холме с видом на еще одно водное пространство и приготовился наблюдать за тем, как остатки его флота довершат его триумф. Конечно, дым, поднимавшийся от самого священного храма Афин, не добавлял боевого настроя афинским гребцам. Но это был пролив у острова Саламина, команды трирем были хорошо обучены, а дельфийский оракул обещал афинянам безопасность за «деревянными стенами», и, наверное, он имел в виду именно те стены, что умеют плавать. И на глазах у Ксеркса греки пустили на дно его флот и перебили уцелевших воинов – которых в любом случае не научили плавать. Теперь у царя не было выбора, и он вынужден был с большим опозданием последовать совету своего дяди и возвратиться домой[19].
Фемистокл ускорил отступление царя, распространив слухи о том, что следующая цель афинян – это мосты через Геллеспонт. Испуганный Ксеркс поспешил форсировать пролив в обратном направлении, бросив свои деморализованные армии на произвол судьбы. Потом греки разгромили персов при Платеях, но еще одно возмездие находчиво поручили драматургу. В трагедии Эсхила «Персы», впервые поставленной через восемь лет после битвы при Саламине, Ксеркс, в изорванной одежде, едва волоча ноги, является в собственную столицу под горестные стенания тех самых жителей, что прежде бурно славили его, и слышит слова призрака Дария, уже пристыженного ранее: «Не заносись, смертный, не к лицу тебе»[20].
Геродот использовал пьесу Эсхила в своей «Истории»[21]. Может быть, он опирался на него и тогда, когда писал о снах Ксеркса (в которых ему является если не призрак, то по крайней мере дух Дария), которые вообще побудили его идти к Геллеспонту? Мы не можем знать это наверняка: духи – весьма туманная материя. И все же забавно вообразить себе, как эта тень, чьей бы она ни была, воспользовалась своими сверхъестественными способностями, чтобы заглянуть в будущее и услышать, а затем вернуться и передать безутешному царю царей предостережение профессора Тетлока о том, как часто «лисы» оказываются правы, а «ежи» остаются в дураках.
VВторжение Ксеркса в Грецию – это ранний, но очень наглядный исторический пример «ежового» поведения. Быть царем царей что-нибудь да значило: если Ксеркс смог собрать величайшую в истории армию, обратив воду Геллеспонта в твердь, а сушу на полуострове Афон в воду, то было ли вообще на свете что-то, что было бы ему не под силу? Почему бы после покорения Греции не захватить всю Европу? Почему бы даже, как он спросил себя однажды, не построить «Персидскую империю до самого Зевсова неба»?[22]
Но Ксерксу не удалось, как это обычно случается с «ежами», правильно соотнести цели и средства. Поскольку цели существуют лишь в воображении, они могут быть бесконечно разнообразны: почему бы, например, не водрузить трон с прекрасным видом на Землю прямо на Луне? Средства же до обидного конечны: это реальные войска на суше, корабли на море и матросы для этих кораблей. Чтобы чего-то добиться, нужно соединять цели со средствами. Но их никогда нельзя путать.
Ксеркс считал, что его возможности могут быть ограничены только его устремлениями. Он надеялся на лучшее, полагая, что оно же будет и худшим. Он жил только настоящим, отрезая себя от прошлого, где живет опыт, и от будущего, где прячутся неожиданности[23]. Если бы Ксеркс улавливал эти различия, он бы понял, что его армия и флот просто-напросто не могли доставить все необходимое даже для того, чтобы только начать его вторжение в Грецию. Если бы царь не сумел уговорить тех, кого он завоевывал, снабжать его армию (что было непросто), его войско скоро начало бы страдать от голода, жажды или усталости (даже если бы его самого это не коснулось). Сопротивление немногих, как при Фермопилах, поколебало бы уверенность многих. К тому же близилась зима.
Но и в том, чтобы следовать советам «лисы» Артабана, были свои риски. Он мог предупредить Ксеркса, что ожидает его на другом берегу Геллеспонта: выпиваемых реках, голодных львах, внезапных штормах, озлобленных местных жителях, неистовых бойцах, загадочных предсказаниях, яростных гребцах и тех, кто утонет, не умея плавать: поскольку причины всего этого были постижимы, их следствия были предсказуемы. Но только о частностях, поскольку даже самый внимательный наблюдатель не может предвидеть, как они повлияют на ситуацию в совокупности. Действуя совместно, малые вещи могут давать непредсказуемо большие результаты – и все же лидеры не могут позволить неопределенности парализовать себя. Они должны казаться знающими, что делают, даже если это не так.
Ксеркс довел этот принцип до беспощадной крайности. Когда лидиец Пифий дал царю все войско и всю казну, которые тот потребовал для своего похода, кроме своего старшего сына, которого просил оставить при нем, Ксеркс нашел незабываемый способ продемонстрировать твердость своих намерений: он велел рассечь юношу пополам, а затем приказал своей армии пройти между окровавленными половинами его тела[24]. Это не оставило сомнений касательно решимости Ксеркса, но эта (в буквальном смысле слова) красная черта отрезала ему путь обратно. Теперь он едва ли смог бы передумать, даже если бы захотел.
Трагедия Ксеркса и Артабана заключалась в том, что каждому из них не хватало качеств другого. Царь, подобно «ежам» Тетлока, способен был держать внимание слушателей, но то и дело попадал в ямы. Его советник, подобно «лисам» Тетлока, обходил ямы, но не мог удержать аудиторию. Ксеркс был прав. Стремясь предвидеть все, рискуешь не достичь ничего. Но прав был и Артабан. Если ты не подготовился ко всему, что может случиться, что-то из этого всего обязательно случится.
VIНи Ксеркс, ни Артабан, таким образом, не прошли бы тест на «первоклассный ум», который Ф. Скотт Фицджеральд определил в 1936 году как «способность одновременно удерживать в сознании две прямо противоположные идеи и при этом не терять другой способности – действовать»[25]. Возможно, что в этих словах Фицджеральда не было ничего, кроме упрека, адресованного самому себе. Его писательская карьера к этому времени была уже на закате, а через четыре года он умер от алкоголизма, болезни сердца и горечи забвения, которое было еще мучительнее из-за былой славы. Ему было всего 44 года[26]. Но таинственная многозначность этого афоризма, как и афоризма Берлина о «лисах» и «ежах», сделала его бессмертным. Ему позавидовал бы сам дельфийский оракул[27].
Одна из возможных интерпретаций этой определенной Фицджеральдом оппозиции состоит в том, чтобы использовать лучшие и отбрасывать худшие аспекты каждой из двух противоположностей, то есть искать именно тот компромисс, который не удался Ксерксу и Артабану двадцать четыре века назад. Но как это возможно? Легко понять, что два ума могут прийти к противоположным выводам, но как противоположности могут мирно уживаться в уме одного человека? Этого явно нельзя было сказать об уме самого Фицджеральда, прожившего такую же мучительную жизнь, как Толстой, но вдвое более краткую.
Лучший ответ на этот вопрос дал, как это ни парадоксально, Берлин, посвятивший значительную часть своей более продолжительной и счастливой жизни примирению конфликтов, существующих в отдельных умах. В мире, который предстает перед нами в обычном опыте, писал он, мы сталкиваемся с выбором между «конечными целями, претендующими на абсолютность, и, осуществляя одну из них, неизбежно жертвуем другой». Мы реже выбираем между явными альтернативами – например, добром и злом, и чаще – между одним и другим благом, которые мы не можем иметь одновременно. «Можно заботиться о спасении души, можно создавать великое и славное государство или ему служить, – писал Берлин, – но нельзя заниматься и тем и другим одновременно». Или, выражаясь языком, понятным любому ребенку, ты не можешь съесть все вкусняшки, полученные на Хэллоуин, чтобы тебя потом не стошнило.
Мы решаем эти дилеммы, растягивая их во времени. Мы стремимся к одним целям сейчас, другие откладываем на потом, а третьи признаем недостижимыми. Мы выбираем, что чему соответствует, а потом решаем, чего и когда мы можем достичь. Это может быть непросто: Берлин подчеркивал «необходимость и мучительность выбора». Но если бы исчез выбор, добавлял он, вместе с ним исчезла бы и «свобода выбора», и, следовательно, свобода как таковая[28].
Как же тогда нам быть с утверждением Берлина в его эссе о Толстом, что «люди вообще» делятся на «лис» и «ежей»? Должны ли мы определять себя как «лису» или «ежа», как Тетлок просил своих экспертов? Берлин признал, незадолго до смерти, что это необязательно. «Некоторые люди не являются ни „лисами“, ни „ежами“, а некоторые являются и тем, и другим». Он просто играл в «интеллектуальную игру». Остальные же восприняли это слишком серьезно[29].
Это объяснение имело смысл в общем контексте мысли Берлина, ибо о каком выборе могла бы идти речь, если бы мы сидели, подобно животным, по клеткам[30] своих категорий (что делало бы наше поведение совершенно предсказуемым)? Если, как утверждал Фицджеральд, уму необходимо видеть противоположности, если свобода есть выбор, как считал Берлин, то приоритеты нельзя расставить заранее. Они должны отражать, кто мы есть, но вместе с тем и переживаемый нами опыт: мы могли бы знать заранее первое, но не всегда второе. Нам необходимо сочетать в пределах одного сознания (нашего собственного) свойственное «ежам» чувство направления и свойственную «лисам» восприимчивость к происходящему вокруг. Сохраняя при этом способность действовать.
VIIНо где – кроме как в переиначенном названии произведения Джейн Остин – можно найти такое соединение «разума и чувствительности»? Она дает нам подсказку, ибо только повествование способно показать развитие дилеммы во времени. Недостаточно представить варианты выбора как срезы под микроскопом. Нам нужно видеть процесс изменения, и мы достигаем этого только воссоздавая прошлое в историях, биографиях, поэмах, пьесах, романах или фильмах. Лучшие из них делают изображение и более резким, и более туманным: они спрессовывают происходящее, чтобы яснее показать границу между научением и развлечением, и вместе с тем размывают ее. Другими словами, они представляют собой драматизации. А главное требование к драматизации – она не должна быть скучной.
Фильм Стивена Спилберга «Линкольн» (2012) – это один из лучших образцов драматизации. В фильме показано, как президент, которого играет Дэниел Дэй-Льюис, стремится реализовать положение Декларации независимости о том, что все люди созданы равными: можно ли найти более похвальную цель для «ежа»? Но для того, чтобы отменить рабство, Линкольну нужно провести тринадцатую поправку через упирающуюся палату представителей, и здесь он совершает самые что ни на есть «лисьи» маневры. Он прибегает к сделкам, взяткам, лести, выкручиванию рук и прямой лжи: зритель почти чувствует в зале запах табачного дыма, висящего во всех помещениях по ходу фильма[31].
Когда Таддеус Стивенс (Томми Ли Джонс) спрашивает президента, как он может применять для достижения столь благородной цели столь низкие приемы, Линкольн рассказывает, чему научила его в юности работа землемера:
Компас прямо укажет тебе направление на север от того места, где ты стоишь, но ничего не скажет тебе о болотах, пустынях и ущельях, которые попадутся тебе по пути. Если, стремясь достигнуть намеченной цели, ты бросишься прямо вперед, и в итоге просто увязнешь в болоте, то какой тебе был толк от того, что ты знал, где север[32]?
Когда я смотрел этот фильм, у меня возникло странное чувство, будто рядом со мной сидит Берлин, который в конце этой сцены наклоняется ко мне и торжествующе шепчет: «Видишь? Линкольн знает, когда нужно быть „ежом“ (сверяясь с компасом), а когда „лисой“ (обходя болото)!».
На самом деле Линкольн, насколько мне известно, никогда ничего такого не говорил, а Берлин, к сожалению, не видел фильма Спилберга. Но в сценарии Тони Кушнера мы видим фицджеральдовское соединение ума, противоположных идей и способности действовать: Линкольн одновременно держит в уме долгосрочные устремления и текущие задачи. Он увязывает «лис» и «ежей» Берлина с его же центральной идеей о неизбежности – и непредсказуемости – выбора: Линкольн не может знать заранее, какие сделки ему нужно будет заключить, пока он не увидит, какие результаты принесут предыдущие. В фильме снова и снова большое увязывается с малым: Линкольн понимает, что итоги голосования в палате и, следовательно, будущее рабства в Америке запросто могут зависеть от того, кто получит должность почтмейстера в какой-нибудь деревне.
Таким образом, в «Линкольне» Спилберга показаны и развернутые во времени действия (Берлин), и сосуществование противоположностей в пространстве (Фицджеральд), и смена масштаба (может быть, Толстой?). Ведь оба Линкольна – и изображенный в фильме, и реальный, интуитивно понимали то, что старался показать нам Толстой своей эпической драмой: все связано со всем. Может быть, именно поэтому великий писатель, редко видевший «величие» в лидерах, посмертно вознес хвалу убитому президенту[33].
VIIIПереходы от одного масштаба к другому в «Войне и мире» по-прежнему изумляют читателей. Толстой переносит нас во внутренний мир Наташи на ее первом балу, Пьера, оказавшегося на дуэли и оставшегося в живых, князя Болконского и графа Ростова, самого сурового и самого снисходительного из отцов в современной литературе. Но затем масштаб меняется («камера» Толстого «отъезжает») и вместо деталей личной жизни людей мы видим целые армии, проносящиеся через Европу; потом новое приближение – и в фокусе оказываются командующие ими императоры и офицеры; еще более крупный план – и мы видим портреты обычных солдат, которые жили, шагали строем и сражались в этих армиях. После Бородино «камера» Толстого снова «отъезжает», показывая объятую пожаром Москву, затем приближается вновь, и мы видим людей, покидающих горящий город, и среди них – тяжело раненный князь Андрей, умирающий на руках у Наташи, которую он полюбил за три года и за сотню страниц до этого на ее первом балу.
Толстой словно говорит нам: смотрим ли мы на действительность сверху вниз или снизу вверх, на неопределенном количестве уровней существует бесконечное множество возможностей, и все они существуют одновременно. Некоторые из них предсказуемы, большинство – нет, и только и к их изображению может подступиться лишь драматизация, свободная от рабской зависимости от теорий и архивов, на которую обречены ученые[34]. И все же обычным людям чаще всего удается их уловить. В своем эссе о Толстом Берлин попытался объяснить, как это возможно:
История, и только история, только сумма конкретных событий, произошедших в определенном месте в определенное время, – сумма реального опыта реально существовавших людей в их отношении друг к другу и к трехмерному, эмпирически воспринимаемому физическому миру! Только здесь и следует искать строительный материал для настоящих ответов, которые понятны и без каких-то особенных чувств или качеств, не свойственных обычным людям[35].
Это довольно замысловатый пассаж даже для Берлина, который редко считал простоту изложения достоинством. Но мне кажется, что здесь он говорит о восприимчивости к окружающему, для которой одинаково важны время, пространство и масштаб. Ее никогда не было у Ксеркса, несмотря на все старания Артабана. Толстой приблизился к ней, пусть только в романе. Но Линкольн – у которого не было своего Артабана и которому не довелось прочесть «Войну и мир» – каким-то образом, кажется, достиг ее, идя путем обычного здравого смысла, столь необычного среди великих лидеров.
IXПод здравым смыслом я имею в виду ту легкость, которая в большинстве случаев позволяет нам справляться с трудностями. Мы обычно знаем, куда направляемся, но постоянно корректируем свой маршрут, чтобы обойти неожиданные препятствия, в том числе те, которые ставят у нас на пути другие, двигаясь к собственным целям. Мои студенты, например, умудряются, не отрываясь от электронных устройств, которые, кажется, уже приросли у них к ладоням или ушам, ловко избегать столкновений с фонарными столбами, испуганными преподавателями и своими товарищами, передвигающимися таким же способом. Не все мы обладаем такой ловкостью, но нет ничего необычного в том, что наше сознание способно одновременно ощущать текущую ситуацию вокруг и сохранять долгосрочное ощущение направления. Мы живем с этими противоположностями каждый день.
Психолог Даниэль Канеман объясняет эту способность тем, что мы неосознанно используем мышление двух типов. «Быстрое» мышление интуитивно, импульсивно и зачастую эмоционально. Оно обеспечивает при необходимости мгновенное действие: благодаря ему мы не налетаем на предметы или не даем им налетать на нас. «Медленное» мышление осознанно, целенаправленно и, как правило, имеет логический характер. Оно не обязательно должно завершаться действием: это тот способ, которым мы постигаем явления. Тетлок усматривает аналогию этого различия в человеческом геноме и объясняет ее на примере зверушек Берлина:
«Лисы» оказались лучше приспособлены к выживанию в быстро меняющихся условиях, где преимущество получают те, кто быстро отказывается от плохих идей. «Ежи» оказались лучше приспособлены к выживанию в статичных условиях, где преимущество дает упорство в следовании однажды найденным верным формулам. Наш вид – homo sapiens – преуспел благодаря владению обеими моделями поведения[36].
Таким образом, мы обязаны своим существованием тому, что живы до сих пор, той скорости, с которой мы способны переключаться между быстрым и медленным мышлением – между поведением «лис» и поведением «ежей». Ведь если бы мы никогда не ушли дальше мнения о самих себе как о чем-то большом и целом, мы оказались бы даже не в болоте, о котором говорил Линкольн, а в битумных озерах вместе с мамонтами.
Но почему же такая гибкость не свойственна властителям? Почему на дальнем конце истории Ксеркс и Артабан так плохо понимали ее необходимость? Почему на ее ближнем конце эксперты Тетлока с такой готовностью относили себя либо к «лисам», либо к «ежам», но не к тем и другим одновременно? И почему мы считаем правление Линкольна выдающимся, если все, что он делал, обычные люди делают каждый день? Здравый смысл в этом отношении подобен кислороду: чем выше, тем его меньше. «С большой силой приходит большая ответственность», – напомнил Человеку-пауку дядя Бен в известной сцене,[37]– но также и опасность совершения глупостей.
XИх и должна предотвращать большая стратегия. Я определю этот термин в контексте данной книги как соотнесение потенциально бесконечных устремлений с неизбежно ограниченными возможностями. Если вы ставите перед собой цели, которых нельзя достичь имеющимися у вас средствами, то рано или поздно вам придется ограничить масштаб ваших целей, чтобы они соответствовали вашим средствам. Расширение возможностей может помочь вам достичь большего числа целей, но не всех, поскольку цели могут быть бесконечными, средства же – никогда. Как бы вы ни провели эту линию, всегда останется какая-то связь между реальным и воображаемым (тем местом, где вы находитесь сейчас, и тем местом, куда вы хотите попасть). У вас нет стратегии, пока вы не соединили эти точки – как бы они ни различались – применительно к той конкретной ситуации, в которой вы действуете.
В какой же момент оказывается необходимым прилагательное «большая»? Это, на мой взгляд, связано с тем, что поставлено на карту. В вашей студенческой жизни не произойдет фундаментальных перемен, если вы поспите завтра утром на двадцать минут больше, а расплатой за это станет холодный сэндвич по пути на лекцию вместо горячего завтрака. Однако ставки возрастают, если учесть, чему вы учитесь на этих занятиях, как это связано с другими учебными предметами, какую вы выберете специализацию и какую затем получите степень, как вы можете использовать это в профессии и в кого вы можете влюбиться в процессе. Стратегии становятся крупнее, даже не выходя за пределы субъективного восприятия. Неверно говорить поэтому, что большая стратегия может быть у государства, но таковой не может быть у отдельного человека. Соотнесение обязательно не только во времени и пространстве, но и в масштабе.
И все же понятие «большой стратегии» традиционно ассоциируется с планированием и ведением войн. Это не удивительно, учитывая тот факт, что первые описания отношений устремлений и возможностей появились в связи с необходимостью проведения военных операций. «Помыслим, какое из дел сих последствие будет? – наставляет ахейцев мудрый Нестор у Гомера в критический момент затянувшейся осады Трои. – Может быть разум поможет»[38]. Но необходимость такого соотнесения восходит к гораздо более древнему прошлому – вероятно, к первому предку человека, прикидывающему, как заполучить желаемое при помощи имеющихся у него средств[39].
Если не считать жизни после смерти, то наиболее общим устремлением людей всегда было, безусловно, сохранение жизни. Все прочие задачи – от простых (поиск пропитания, крова и одежды) до самых сложных (управление великими империями) – требовали применения все более сложных стратегий. Определить, что является успехом, всегда было трудно, но здесь помогала сама ограниченность средств. Дело в том, что, хотя удовлетворение – это в конечном счете состояние сознания, для его достижения нужно потратить реальные ресурсы – именно поэтому всегда возникала необходимость соотнесения целей и средств, а значит, и стратегии.
XIТак возможно ли научить большой стратегии или по крайней мере здравому смыслу, на котором она держится? Если Линкольн, формальное образование которого было меньше, чем у любого другого президента США, узнал все, что ему было нужно, из книг, которые подбирал сам, и из осмысления собственного опыта, то разве мы не можем поступать так же?[40] Ответ прост: Линкольн был гений, а большинство из нас – нет. Шекспира, судя по всему, никто не учил писать. Значит ли это, что учителя не нужны вообще?
Важно помнить еще и о том, что у Линкольна – как и у Шекспира – была целая жизнь на то, чтобы стать теми, кем они стали. У сегодняшних молодых людей нет этого времени: сегодня общество жестко разделяет этапы получения общего образования, профессиональной подготовки, карьеры в организации, управленческой работы в ней и жизни на пенсии. Это усугубляет проблему, на которую уже давно указывал Генри Киссинджер: «интеллектуальный капитал», накопленный лидерами прежде, чем они достигнут вершины, – это все, на что они могут опереться, будучи на вершине[41]. Теперь у людей меньше времени для освоения нового, чем было у Линкольна.
Получается, что именно высшая школа должна воспитывать умы студентов, пока она владеет их вниманием. Но и в академических кругах нет единства. Образовался разрыв между изучением истории и построением теории, хотя для соотнесения целей со средствами нужно и то и другое. Историки, понимая, что в их науке наиболее плодотворны исследования в специальных областях, обычно избегают обобщений, без которых не бывает теории: тем самым они лишают себя способов упрощения своей сложной материи, которые позволяют нам ориентироваться в ней. Теоретики, которым хочется, чтобы их воспринимали как «ученых», исследующих общество методами точных наук, стремятся к «воспроизводимости» результатов: это приводит к упрощению сложных вещей ради предсказуемости. Оба этих лагеря не учитывают взаимосвязи между общим и частным – между универсальным и локальным знанием – составляющие основу стратегического мышления. Кроме того, представители обеих групп слишком часто плохо пишут, усугубляя недостатки метода невнятностью изложения[42].