Итак, в этой гостиной, кишевшей людьми, для которых приезд англичанина не был событием, никто, исключая игравших за столом маркиза, не обратил особого внимания на неизвестного игрока, приведенного Гартфордом. Молодые девушки не удостоили его даже взглядом. Они были заняты обсуждением (в ту пору привыкали уже обсуждать) состава бюро их конгрегации и выхода в отставку одной из вице-председательниц общества, которой в этот вечер не было у госпожи де Бомон. Это дело было поважнее, чем разглядывать какого-то англичанина или шотландца. К тому же они были несколько утомлены и разочарованы постоянным ввозом этих англичан и шотландцев. Подобно всем остальным, он, наверное, будет занят одними дамами бубен и треф! К тому же еще протестант! Еретик! Будь он хотя бы еще католический лорд Ирландии! Что касается почтенных людей, сидевших за другими карточными столами, когда доложили о приходе Гартфорда, то они рассеянно взглянули на иностранца, шедшего за ним, и снова поникли головами над картами, как лебеди, погружающие свои длинные шеи в воду.
Партнером Сент-Альбана очутился де Каркоэль, а визави Гартфорда оказалась графиня Дю-Трамблэ де Стассевиль; дочь ее Эрминия, нежнейший цветок, распускавшийся в оконных нишах этой гостиной, беседовала с мадемуазель Эрнестиной де Бомон. Случайно взор Эрминии упал на тот стол, за которым играла ее мать.
– Посмотрите, Эрнестина, – прошептала девушка, – как сдает шотландец!
Господин де Каркоэль только что снял перчатки. Он вынул из раздушенного замшевого футляра красивые, словно выточенные руки, которые могли бы составить предмет культа для молоденькой любовницы, и начал сдавать, как сдают обычно, по одной, но вращательным движением столь изумительной быстроты, что оно поражало, словно фортепианная игра Листа. Человек, умевший так сдавать, должен был владеть картами в совершенстве… За этой изумительной и строгой манерой скрывалось лет десять игорной практики.
– Это – дурного тона победа над трудностью, – высокомерно произнесла Эрнестина с презрительной усмешкой. – Но что делать! Дурной тон торжествует в настоящее время по всей линии!
Суровый приговор в устах юной девицы! Отличаться «хорошим тоном» в глазах этой красавицы значило гораздо больше, чем обладать умом Вольтера. Эрнестина де Бомон была не на своем месте и умирала с досады, что она не камерера где-нибудь при дворе испанской королевы.
Маркиз уезжал домой обычно около полуночи. Гартфорд почтительно провожал его, доводя под руку до кареты.
– Ваш Каркоэль – бог шлема! – сказал маркиз с восторженным удивлением. – Устройте так, чтобы он погостил у нас подольше.
Гартфорд обещал, и старый маркиз, невзирая на свой пол и возраст, собрался разыгрывать роль гостеприимной сирены.
Я описал вам первое появление Каркоэля, прожившего затем в нашем городке несколько лет. Сам я на вечере не был; но мне передавал о нем родственник, который был старше меня и, играя в карты, как все молодые люди в этом городе, где игра была единственным утолением страстей, подпал под влияние «бога шлема». Этот обыденный, прозаический вечер с выигранною партией в вист, рассматриваемый сквозь призму воспоминаний, обладающих особою магическою силою, примет впоследствии размеры, которые, быть может, вас удивят. Графиня де Стассевиль, четвертое лицо, участвовавшее в партии, говорил мой родственник, отнеслась к своему проигрышу с тем аристократическим безразличием, с которым она относилась ко всему на свете. Быть может, там, где куются судьбы людей, эта партия определила ее судьбу. Кто разгадает эту тайну человеческой жизни?.. В тот вечер никто не наблюдал за графиней. Зал был наполнен стуком марок и фишек… Было бы любопытно подметить, не к этой ли минуте относилось зарождение в этой женщине, холодной и острой, как льдинка, того чувства, о котором догадывались впоследствии с ужасом и говорили не иначе как шепотом.
Графине Дю-Трамблэ де Стассевиль было лет сорок; она была слабого здоровья, и такой хрупкости и бледности, которыми отличалась она, до нее я не видывал. Ее резкий бурбонский профиль, светло-каштановые волосы, тонкие, плотно сжатые губы выдавали в ней породистую женщину, в которой гордость может легко дойти до жестокости. Бледный, слегка желтоватый цвет лица придавал ей болезненный вид.
– Она заставила себя назвать Констанцией, – говорила Эрнестина де Бомон, черпавшая свои эпиграммы даже у Гиббона, – с тем чтобы ее могли называть Констанцией Хлор…
Всякий, кто знал ум Эрнестины де Бомон, мог в этой остроте увидеть злую шутку. Невзирая, однако, на бледность графини, на губы ее цвета увядшей гортензии, проницательный наблюдатель именно в этих тонких, дрожащих, как натянутая тетива лука, губах должен был подметить ужасающее выражение сдержанной страсти и воли. Провинциальное общество не замечало этого. В рисунке тонких, убийственных губ оно видело только стальное жало, с которого беспрестанно слетали острые стрелы ее насмешек. Зеленовато-синие глаза (у графини в глазах, как и в ее гербе, был зеленый цвет с золотистыми искрами) горели, как две неподвижные звезды, не согревая лица. Эти изумруды с золотистыми бороздками, сидевшие глубоко под выпуклым лбом с белокурыми бровями, были холодны, словно вынутые из чрева Поликратовой рыбы. Только ум, блестящий и острый, как дамасская сталь, зажигал искры в стеклянном взоре. Женщины ненавидели графиню Дю-Трамблэ за ум, как ненавидят за красоту. В самом деле то была ее особая красота! Подобно мадемуазель де Ретц, портрет которой нарисован нам кардиналом с трезвостью человека, отрешившегося от юношеских ослеплений, у графини был недостаток в сложении, который, судя строго, можно было счесть за порок. Денежные средства графини были значительны. Муж, умирая, оставил ей двух детей, о которых она не особенно заботилась: глупого мальчика, доверенного отеческому, но довольно бесплодному попечению старого аббата, ничему ребенка не учившего, и дочь Эрминию, красота которой могла вызвать восторги самых изысканных и требовательных кружков Парижа. Дочь свою графиня воспитала безупречно – с точки зрения официального воспитания. Безупречность графини де Стассевиль всегда походила несколько на вызов. Этот характер носила даже ее добродетель, и кто знает, не была ли то единственная причина, вследствие которой графиня ею дорожила? Факт тот, что она была добродетельна. Ее репутация бросала вызов клевете. Злоязычные люди не имели случая поточить зубы об этот напилок. Досадуя на то, что не удавалось запятнать ее доброе имя, люди выбивались из сил, обвиняя ее в холодности. Последняя зависела, разумеется (вопрос разбирался даже научно!), от недостатка в крови кровяных шариков. Ее лучшие подруги чуть-чуть не открыли в ее сердце пресловутой исторической «предельной черты», придуманной специально для очаровательной и весьма известной женщины прошлого столетия в объяснение того факта, что она в течение целых десяти лет держала всех щеголей Европы у своих ног, не позволяя им подняться ни на вершок выше.
Веселостью тона рассказчик смягчил несколько нескромность последних слов, вызвавших в зале легкое и красивое движение оскорбленной стыдливости. Говорю об этом без насмешки, ибо стыдливость женщин знатного происхождения и не жеманничающих есть нечто весьма изящное. Сумерки сгустились уже, впрочем, настолько, что это волнение скорее почувствовалось, чем было заметно.
– Клянусь, графиня де Стассевиль была именно такою, какою вы ее изображаете, – сказал, заикаясь, старый виконт де Расси, горбун, заика и остряк, словно он был еще и хром. Кто не знает в Париже виконта де Расси – живого меморандума распущенности XVIII века? Будучи красив в юности, как маршал де Люксембург, виконт, как и он, имел оборотную сторону медали, которая теперь только и осталась ему. Куда девалась лицевая сторона медали?.. Когда молодежь ловила старика на каком-нибудь анахронизме поведения, то он отвечал, что, по крайней мере, не позорит своих седых волос, ибо носит каштановый парик а-ля Нинон с искусственным пробором и невероятными, неописуемыми локонами!
– А, вы знавали ее?! – воскликнул рассказчик. – Итак, вы можете судить, виконт, преувеличиваю ли я хоть немного.
– Ваш по… ртрет – точный сколок с натуры, – отвечал виконт, слегка похлопывая себя по щеке из чувства нетерпения по поводу своего заикания и рискуя осыпать румяна, которыми, по слухам, он покрывал свое лицо без всякого стыда, как, впрочем, делали все. – Я знал ее при… близительно в ту пору, к которой о… тносится ваша история. Она каждую зиму приезжала на несколько дней в Париж. Я встречал ее у княгини де Ку… ртеней, которой она приходилась дальней родственницей. То был замороженный ум, женщина столь холодная, что способна была причинить вам насморк.
– За исключением немногих дней, которые она проводила в Париже, зимою, – продолжал отважный рассказчик, не желавший надевать на свои персонажи даже арлекинскую полумаску, – жизнь графини была расписана как нотный лист скучной пьесы, именуемой жизнью порядочной женщины в провинции. Шесть месяцев проводила она ежегодно в собственном отеле в вышеописанном городке, а на остальные шесть месяцев уезжала в замок своего прекрасного поместья в четырех верстах от города. Через год она возила в Париж свою дочь, а отправляясь туда одна в начале зимы, оставляла дочь у старой тетки, девицы Трифлевэ; но никогда не ездила графиня ни в Спа, ни в Пломбьер, ни в Пиренеи! Никогда не видели ее на водах. Боялась ли она сплетен? Чего только не выдумают в провинции, когда одинокая женщина вроде госпожи де Стассевиль отправляется на воды! Какие только не высказываются подозрения! Остающиеся по-своему вымещают зависть на тех, кто уезжает в путешествие. Необычайные течения, словно дуновения странных ветров, начинают рябить спокойную поверхность вод. В Желтую или Голубую реку бросают детей в Китае?.. Модные курорты Франции немного напоминают эту реку. Если в них не оставляют детей, то все же утрачивают нечто в глазах тех, кто туда не ездит. Насмешливая графиня была чересчур горда, чтобы поступиться хоть одним своим капризом ради того, «что скажут»; но воды никогда не были в числе ее капризов; к тому же доктор графини предпочитал, чтобы она жила поблизости от него, а не уезжала за двести верст, ибо на таком расстоянии смиренные визиты по десять франков не могут быть часты. Были ли у графини вообще капризы? Это подлежало сомнению. Ум – не воображение. Ее ум был так точен, так остер и положителен, даже в шутках, что, естественно, исключал всякое понятие о капризе. Когда графиня бывала в веселом настроении (а это случалось редко), то в нем так сильно звучали эбеновые кастаньеты или испанский тамбурин из туго натянутой кожи, увешанный бубенчиками, что трудно было себе представить, чтобы в сухой душе графини могло проявиться что-либо похожее на фантазию, на мечтательное любопытство, внушающее человеку желание покинуть свое место и отправиться туда, где он никогда не был. За десять лет, что графиня вдовела и распоряжалась своим состоянием, следовательно, была полною госпожой себе, она могла бы перенести свою застоявшуюся жизнь куда-нибудь подальше от этой дыры, заселенной аристократами, где вечера проводились ею за игрой в бостон и вист со старыми девами, видевшими шуанские выступления, и кавалерами – былыми героями и освободителями Детуша.
Она, подобно Байрону, могла бы объехать весь свет с библиотекой, птичником и кухней в карете, но у нее не было ни малейшей к тому охоты. Графиня была более чем ленива; она была индифферентна; столь же индифферентна, как Мармор де Каркоэль, играя в вист. Разница заключалась только в том, что Мармор не был безразличен к самому висту, а в жизни графини не было виста: все было безразлично! То была неподвижная натура, «женщина-денди», – сказали бы англичане. Вне остроумной шутки графиня существовала лишь в виде красивой личинки. «Она из породы белокровных», – шептал на ухо ее доктор, пытаясь объяснить ее этим образным выражением, подобно тому, как объяснял болезнь симптомом. Несмотря на хрупкую внешность графини, сбитый с толку доктор отрицал в ней болезнь. Была ли то скромность, или он на самом деле ничего не видел? Она никогда не жаловалась на телесное или душевное нездоровье. В ней не было и легкой тени той грусти, которая осеняет усталое лицо сорокалетней женщины. Дни уходили, но как-то от нее не отрывались. Она следила за ними насмешливым, морским взглядом Ундины, которым глядела на все в мире. Она, по-видимому, не желала оправдывать своей репутации умной женщины, ибо не оттеняла свое поведение никакими эксцентричностями. Естественно и просто делала она все, что делали остальные женщины ее круга, ни более, ни менее того. Она хотела доказать, что равенство – мечта низших классов – существует действительно среди людей знатного рождения. Только в этой среде могут быть равные, пэры, так как известное происхождение и четыре поколения дворян, необходимые для того, чтобы стать дворянином, являются уже известным уровнем. «Я всего лишь первый дворянин Франции», – говаривал Генрих IV, низводя этим личные притязания каждого отдельного дворянина на уровень всего избранного сословия. Подобно всем женщинам ее круга, среди которых графиня, будучи истой аристократкой, не хотела выделяться, она выполняла все внешние светские и религиозные обязанности с тою точностью и сдержанностью, которые являются высшею степенью благоприличия в свете, где всякое проявление восторженности или воодушевления строго преследуется. Она не отставала, но и не опережала своего общества. Приняла ли она из смирения монотонную жизнь провинции, где гасли остатки ее молодости, как вода, дремлющая под вечными лилиями? Побуждения разума, совести, инстинкта, темперамента, вкуса – все внутренние огни, освещающие поступки человека, не проливали света на ее действия. Ничто изнутри не освещало внешности этой женщины. Ничто извне не проникало в глубь ее! Наскучив долгим и бесплодным выслеживанием, обыватели городка, невзирая на терпение узника или рыбака в тех случаях, когда они хотят узнать что-либо, бросили наконец эту головоломную задачу, как бросают за сундук рукопись, которую оказалось невозможным разобрать.
– Мы поступаем очень глупо, – заметила в один прекрасный вечер несколько лет тому назад графиня де Гокардон, – ломая голову над тем, что таится в этой женщине: по всей вероятности, в ней нет ничего.
III
Мнение, высказанное вдовствующей графиней де Гокардон, было принято всем городом. Оно получило силу закона для обывателей, раздосадованных бесплодностью наблюдений и жадно искавших причины, на которой можно было бы успокоиться и уснуть. Это мнение было еще во всей силе, когда Мармор де Каркоэль, которому, быть может, всего менее следовало бы встречаться на жизненном пути графини Дю-Трамблэ де Стассевиль, приехал с другого конца света, чтобы сесть за зеленый стол, за которым недоставало одного игрока. Каркоэль, по словам его покровителя и поклонника Гартфорда, родился в окутанных туманами горах Шотландии. Его родиной была страна, где разыгрывались некогда великие повести Вальтера Скотта; где было место действия Пирата, историю которого с новыми вариантами Мармор собирался разыграть в заброшенном городке на берегу Ла-Манша. Он вырос у моря, изборожденного кораблем Клевеленда. В ранней юности он танцевал те же танцы, что и молодой Мордоунт с дочерьми старика Троиля. Он хорошо запомнил их и не раз плясал их передо мною на паркете прозаического, но благородного нормандского городка, так мало подходившего к странной и дикой поэзии этих гиперборейских плясок. В пятнадцать лет ему купили чин лейтенанта в английском полку, отправлявшемся в Индию, и в течение двенадцати лет он сражался там против мараттов. Вот что узнали о нем и о Гартфорде, равно как и то, что он был дворянского рода и приходился сродни знатной шотландской фамилии Дугласов Кровавое Сердце. Но это и все. Больше узнать о нем, по-видимому, было нельзя. Он никогда не рассказывал о своих приключениях в Индии, величественной и страшной стране, где расширенные груди людей научаются таким способам дыхания, для которых воздух Запада оказывается уже недостаточным. Его похождения в этой стране были начертаны таинственными знаками на его челе, покрытом золотым загаром и безмолвном, как ящички с азиатским ядом, хранимые индийскими султанами вплоть до момента какого-нибудь поражения или несчастия. Их выдавали то молнии, сверкавшие в его черных глазах, которые он умел гасить под устремленным на него взором, как задувают факел, когда не хотят быть замеченным, то молниеносный взгляд, которым он откидывал со лба волосы десяток раз во время одного роббера или одной партии в экарте. Но от этих таинственных движений, понятных лишь тонким наблюдателям и имеющим, как язык иероглифов, лишь весьма небольшое число слов, Мармор де Каркоэль был в своем роде непроницаем, как графиня Дю-Трамблэ. Он был безмолвный Клевеленд. Все молодые люди в городе, где он жил, – а между ними были люди хитрые, любопытные, как женщина, и вкрадчивые, как змея, – горели нетерпением послушать за парой мэрилендских сигар воспоминания его юности. Но все терпели неудачу. Морской лев Гебридских островов, покрытый загаром лахорского солнца, умел избегать салонных ловушек, расставляемых тщеславию, в которых французское чванство оставляет свои павлиньи перья за удовольствие их распустить. Каркоэля нельзя было провести. Он был умерен, как турок, чтящий Коран. Безмолвный страж, зорко хранивший гарем своих мыслей! Я никогда не видел, чтобы он пил что-либо, кроме воды и кофе. Была ли карточная игра его настоящею или выдуманною страстью? Ибо страсть можно привить себе, как болезнь. Не была ли то своего рода ширма, за которою он скрывал свою душу? Мне не раз приходило это в голову, когда я видел, как он играл. Он прививал местным игрокам, вгонял и вкоренял в их души страсть к картам, так что, когда он уехал, над местечком нависла, словно проклятый сирокко, ужасающая тоска, тоска обманутых страстей, придав ему этим еще более сходства с английским городом. У Каркоэля карточный стол был раскрыт с утра. Те дни, когда он не бывал в Панильере или еще в каком-либо из окрестных замков, отличались простотою времяпрепровождения, выдающего людей, сжигаемых одною мыслью. Он вставал в девять часов утра, пил чай с кем-либо из приятелей, приходивших играть в вист, за который они тотчас же садились и из-за которого вставали не ранее пяти часов пополудни. Та к как на эти собрания стекалось много народу, то игроки менялись за каждым роббером, а те, которые не играли, держали пари. Здесь по утрам бывали не только молодые люди, но и важнейшие лица города. Отцы семейств осмеливались проводить время в игорном притоне, как, говоря про него, выражались тридцатилетние женщины, пользовавшиеся всяким удобным случаем, чтобы отпустить шпильку по адресу шотландца, словно он в лице их мужей привил чуму всей округе. Между тем они давно уже видели их играющими, но не с таким упорством, не с такою яростью. К пяти часам дня все расходились с тем, чтобы встретиться снова где-нибудь вечером, делая вид, что подчиняешься официальной карточной игре, принятой у хозяйки дома, где собирались; на самом же деле чтобы продолжать игру, условленную утром, – вист Каркоэля. Предоставляю читателю судить, какого искусства должны были достигнуть люди, занятые с этой минуты одним лишь делом. Вист был поднят ими на степень великолепного и труднейшего спорта. Бывали, разумеется, значительные проигрыши; но катастрофы и разорения, которые влечет за собою обычно игра, предотвращались высоким умением самих игроков. Все силы в конце концов уравновешивались; к тому же в этом тесном кружке игроков чересчур часто приходилось быть друг другу партнером, чтобы через известный промежуток не отыграться.
Влияние Каркоэля, против которого восставали рассудительные женщины, не уменьшалось, а, наоборот, все росло. Это было понятно. Оно зависело менее от Мармора и его индивидуального образа действий, чем от страсти, которою город был уже охвачен до его приезда и которую его присутствие довело до исступления. Вернейшее и, быть может, единственное средство управлять людьми – это господствовать над их страстями. Как мог не быть всесильным Каркоэль? Он обладал тем, что составляет могущество всякого правительства, и, сверх того, не стремился к господству. Этим он и достиг над людьми власти, похожей на колдовство. Его наперерыв оспаривали друг у друга. Его принимали всюду с одинаковым лихорадочным заискиванием. Женщины боялись его и предпочитали видеть его у себя, нежели знать, что сыновья и мужья их посещают его; они принимали его, не любя, как человека, ставшего центром внимания, забот или какого-либо движения. Летом от двух до четырех недель Каркоэль проводил в деревне. Маркиз де Сент-Альбан принял его под свое особое мало сказать покровительство, точнее, поклонение. В деревне, как и в городе, происходили бесконечные партии в вист. Я помню, как участвовал однажды в великолепной ловле семги в сверкающих водах Дувы (я был отпущен на вакации); все время ловли Мармор де Каркоэль, сидя в лодке, играл в вист с двумя болванами и с одним из местных помещиков. Казалось, если бы он упал в воду, то продолжал бы играть и в воде!.. Одна только женщина не приглашала шотландца к себе в деревню и весьма редко принимала его в городе. То была графиня Дю-Трамблэ.
Кого могло это удивить? Никого. Она была вдова, и у нее была красавица дочь. В завистливом провинциальном обществе, где каждый суется в жизнь соседа, никакие предосторожности не казались лишними против легко создаваемых заключений от того, что видишь, к тому, чего не знаешь. Графиня Дю-Трамблэ соблюдала предосторожности, никогда не приглашая Мармора в замок Стассевиль и принимая его в городе только на людях, в дни, когда у нее бывали все. Ее вежливость к нему была холодна и безлична. То был результат хороших манер, которые человек должен иметь не ради людей, а ради себя. Де Каркоэль платил ей тем же; это выходило так просто, так естественно, что в течение четырех лет все этому верили. Я сказал уже раньше: вне игры Каркоэль не существовал. Он говорил мало. Если у него на душе и была тайна, то он искусно скрывал ее под привычкою молчать. Но у графини, как вы помните, был острый и язвительный ум. Для таких блестящих, экспансивных и задорных натур скрываться – вещь трудная. Не значит ли это даже до некоторой степени выдавать себя? Однако если графиня обладала змеиною чешуей и змеиным жалом, то у нее была и змеиная осторожность. Итак, ничто не смягчало жестокого блеска ее обычных шуток. Часто, когда при ней говорили о Каркоэле, она отсылала по его адресу такие змеиные замечания, что они возбуждали зависть в девице де Бомон, сопернице графини в деле эпиграмм. Если то была ложь, то никогда еще не бывала она так смела. Была ли ужасающая скрытность графини следствием ее сухой, подвижной, эластичной организации? Зачем прибегала она к ней, будучи независимой и по положению, и по характеру? Если она любила Каркоэля и была любима им, зачем скрывала она это под насмешливыми прозвищами, под бесчестными, богохульными шутками, уничтожающими любимое существо, – этим величайшим святотатством в любви?
Боже мой, как знать! Быть может, в этом для нее скрывалось особое наслаждение…
– Доктор! – обратился рассказчик к доктору Бейляссе, который стоял, опершись на пышный резной шкафчик Boule, и красивый обнаженный череп которого отражал свет только что зажженного над ним канделябра, – если взглянуть на графиню де Стассевиль зорким взглядом физиолога, тайною которого обладаете вы, врачи, и которому моралистам не мешало бы у вас поучиться, то не становится ли ясно, что все впечатления, которыми жила эта женщина, должны неминуемо углубляться, уходить внутрь, подобно линии ее губ цвета увядшей гортензии, которые она так плотно сжимала; подобно крыльям ее носа, вбиравшимся, вместо того чтобы расширяться, – неподвижным и не трепетавшим; подобно глазам, тонувшим под дугами ее бровей и словно уходившим к мозгу. Невзирая на внешнюю хрупкость и болезненность, печать которой отмечала ее существо, как расползшиеся трещины по сухому сосуду, графиня была изумительным воплощением воли, этого невидимого Вольтова столба, к которому сходятся наши нервы. Все обличало в ней волю с такою силой, какой я до нее не видел ни в одном существе. Этот ток дремавшей в ней воли доходил потенциально (извиняюсь за педантизм выражения) до изящных, аристократических, матовых рук ее с радужным опалом ногтей; их худоба, сплетение множества голубоватых жилок, а главное – судорожный жест испуга, с которым они схватывали предметы, придавали им сходство с когтями сказочных чудовищ, обладавших лицом и грудью женщины, о которых говорит поэзия древних. Когда, отпустив свою шутку, метнув сверкающую стрелу, напоминавшую отравленные ядом стрелы диких, графиня кончиком змеиного языка проводила по тонким губам, то чувствовалось, что в последнюю минуту жизни, когда поставлено на карту все, эта хрупкая, но сильная женщина не остановится ни перед какою жестокостью и в своей твердости способна проглотить свой гибкий язык и умереть. При взгляде на графиню не оставалось сомнения в том, что в ней в образе женщины жило одно из тех созданий, которые встречаются во всех царствах природы: сознательно или инстинктивно они постоянно стремятся проникнуть в самую глубь вещей; обрученные Тайн, они уходят в глубь жизни, как ныряют в воду искусные пловцы, как дышат под землею рудокопы; они влюблены в тайну вследствие своей глубины, создают ее вокруг себя, доводят ее до лжи, ибо ложь – сугубая тайна, сгущенное покрывало, нарочно созданная тьма! Такие существа любят ложь ради нее самой, как люди любят искусство для искусства, как поляки любят битвы. (Доктор наклонил голову в знак согласия.) Вы так думаете, не правда ли? Я тоже! Я убежден, что некоторые души находят наслаждение в обмане. Есть страшное, но опьяняющее счастье в самосознании, что человек лжет и обманывает; что он один знает свою настоящую сущность, а перед обществом разыгрывает комедию, дурачит его, вознаграждая себя за это всею сладостью презрения к нему.