– Но то, что вы говорите, ужасно! – прервала его баронесса де Маскранни с видом оскорбленного прямодушия.
При последних словах рассказчика трепет пробежал среди женщин, внимавших ему (быть может, в их числе находились любительницы тайных наслаждений). Я мог заметить это по обнаженным плечам графини Дамналии, находившейся в ту минуту вблизи меня. Всем знаком этот нервный трепет, всем приходилось его испытывать. «Ангел смерти пролетел», – говорят не без поэзии про такие минуты. Быть может, в этот миг пролетел ангел истины?..
– Да, – отвечал рассказчик, – это ужасно; но верно ли это? Люди откровенные не могут представить себе тайных услад лицемерия, не могут понять людей, живущих и дышащих сквозь покрывающую их лицо маску. Но если вдуматься, то разве не понятно, что их ощущения должны достигать адской глубины? Ад есть то же небо, лишь углубленное в противоположную сторону. Слова «адский» и «небесный» для определения степени наслаждения выражают одно и то же: ощущения, доходящие до сверхъестественного. Не принадлежала ли графиня де Стассевиль к числу этих характеров?.. Я не обвиняю и не оправдываю ее. Я только передаю, как умею, ее жизнь, которой хорошенько никто не знал, и стараюсь осветить ее этюдом ее характера а-ля Кювье. Вот и все.
В то время, впрочем, я отнюдь не разбирал так графиню Дю-Трамблэ, как разбираю теперь ее образ, запечатлевшийся в моей памяти, словно оттиск ониксовой печати на сургуче. Если я разгадал эту женщину, то совершилось это гораздо позже… Могучая воля, которую я признал в ней задним числом, убедившись на опыте в том, насколько тело человека является слепком его души, вздымала эту скованную мирными привычками жизнь не более, чем волна рябит поверхность внутреннего моря, крепко сомкнутого берегами. Если бы не приезд английского офицера в запасе Каркоэля, которому соотечественники посоветовали ехать проживать свое половинное содержание в нормандском городке, так походившем на английский, то бледнолицая насмешница, прозванная в шутку «госпожой Иней», никогда не узнала бы, какую могучую волю носила она в своей груди «расплавленного снега», как выражалась Эрнестина де Бомон, но от которой все отскакивало, как от скалы полярного льда. Что ощутила она при встрече с Каркоэлем? Познала ли она, что для нее глубоко чувствовать – значит желать? Увлекла ли она силою своей воли человека, обреченного любить только карты?.. Как удалось ей осуществить близость, опасностей которой так трудно избежать в провинции? Все это – тайна, не раскрытая и по сию пору; если ее и начали прозревать позже, то в конце 182… года о ней никто не знал. Между тем как раз в это время в самом тихом отеле города, где важнейшим делом дня и ночи почиталась карточная игра, за молчаливыми шторами и тюлевыми гардинами – чистыми завесами, стерегшими мирную жизнь, – давно уже таился роман, который все сочли бы невозможным. Да, в этом корректном, безупречном, насмешливом и холодном до болезненности человеческом существе, в котором, казалось, рассудок был все, а душа – ничто, жила любовь! Любовь въедалась в корректную внешность этой жизни, как червяк, подтачивающий тело человека еще до смерти.
– Какое отвратительное сравнение! – воскликнула снова баронесса де Маскранни. – Бедная Сибилла была права, отказываясь слушать вашу историю. Сегодня у вас положительно плохо настроено воображение.
– Угодно вам, чтобы я остановился? – спросил рассказчик с лукавым видом человека, уверенного в возбужденном им интересе.
– Этого только недоставало! – ответила баронесса. – Разве можно останавливаться на половине, когда внимание так возбуждено?
– К тому же это было бы напрасным утомлением, – сказала, распуская черно-синий локон, томная красавица Лаура д’Альзанн, испугавшись за свою лень, которой грозила опасность.
– И большим разочарованием! – весело добавил доктор. – Это равнялось бы тому, как если бы парикмахер, выбрив вам одну щеку, преспокойно сложил бы бритву и заявил, что не намерен продолжать!..
– Итак, я продолжаю, – молвил рассказчик с искусственным спокойствием и простотою. – В 182… году я был в салоне дяди, бывшего мэром в городке, который я старался представить вам как наименее благоприятный страстям и приключениям; невзирая на День святого Людовика – тезоименитство короля, которое праздновалось особенно торжественно крайними представителями эмиграции, политическими квиетистами, придумавшими мистическую формулу абсолютной любви: «Да здравствует король, несмотря ни на что!» – в салоне были заняты тем, чем занимались там ежедневно. Играли в карты. Прошу извинения, что принужден говорить о себе, – это безвкусно, но необходимо. Я был еще юношей. Между тем благодаря исключительному воспитанию в любви и в светской жизни я понимал гораздо больше, нежели понимают обычно в мои годы. Я менее походил на неловкого школьника, видящего мир сквозь призму своих учебников, нежели на любопытную девушку, знающую многое благодаря подслушиванию у дверей и раздумыванию над слышанным. Весь город был в этот вечер в салоне дядюшки, и по обыкновению – ибо все в этом мире мумий, оживлявшихся только за картами, было непреложно, – общество делилось на две части: на игравших в вист и на девушек, не принимавших участия в игре. Молодые девушки были также мумиями, поочередно сходившими друг за другом в катакомбы безбрачия; но я не мог оторвать жадных взоров от их лиц, блиставших ненужною свежестью и жизнью, ароматом которой никому не суждено было насладиться. Среди них была только одна – Эрминия де Стассевиль, – которая благодаря большому состоянию могла питать надежду на чудо – брак по любви. Я не был еще достаточно взрослым или был им чересчур, чтобы вмешаться в толпу девушек, чьи перешептывания прерывались время от времени то громким хохотом, то сдержанными улыбками. Охваченный жгучею робостью – полупыткою-полунаслаждением, – я приютился вблизи «бога шлема» – Мармора де Каркоэля, которым я в то время страстно увлекался. Между ним и мною не могло быть дружбы. Но в чувствах есть своя тайная иерархия. Нередко случается наблюдать в молодых людях ничем не объяснимые симпатии, из которых только видно, что молодые люди нуждаются в предводителях, как и народы, которые, невзирая на свой возраст, остаются всегда немного детьми. Моим героем должен был быть Каркоэль. Он частенько навещал отца, страстного игрока, как и все мужчины нашего круга. Иногда он присоединялся ко мне и брату в часы отдыха или гимнастических упражнений и удивлял нас своею баснословною силою и гибкостью. Подобно герцогу Ангиенскому, он шутя перепрыгивал реку в семнадцать футов шириною. Одно это уже должно было служить большим очарованием в глазах молодых людей, воспитываемых для военной карьеры; но не в этом заключалось для меня обаяние Каркоэля. Он должен был действовать на мое воображение с силою одного исключительного существа на другое: пошлость защищает от необычных влияний подобно тому, как упругое тело или набитый шерстью мешок предохраняет от пушечных ядер. Не сумею сказать, какою мечтою я окружил его темный лоб, словно изваянный из вещества, именуемого художниками Terre de Sienne[4]; его мрачные глаза с короткими веками, следы неведомых страстей на лице шотландца, подобные четырем ударам палача на теле колесуемого; и особенно его нежные руки культурного человека, умевшие сообщать картам быстроту, походившую на круговорот пламени и поразившую так Эрминию де Стассевиль в день приезда Каркоэля. В этот вечер в углу комнаты, где стоял карточный стол, штора была полуспущена. Игроки были угрюмы, как освещавший их тусклый полусвет. То был вист сильных. Мафусаил – маркиз де Сент-Альбан был партнером Мармора. Графиня Дю-Трамблэ выбрала себе в партнеры кавалера де Тарсиса, служившего до революции в одном из прованских полков, имевшего орден Святого Людовика, одного из людей, которых уже нет в живых, стоявших на рубеже двух веков, не будучи от этого колоссами. Вследствие движения графини де Стассевиль, собиравшей со стола карты, в алмаз, сверкавший на ее пальце, среди полумрака, падавшего от шторы на зеленый стол и делавшего его еще зеленее, ударил пересеченный камнем луч света – совпадение, которого не придумаешь нарочно; из камня брызнула струя белого электрического света, опалившего глаза, как молния.
– Эге! Что это там блестит? – спросил кавалер де Тарсис расслабленным голосом.
– А кто это так кашляет? – спросил в ту же минуту маркиз де Сент-Альбан, отвлеченный звуком глухого кашля и поворачиваясь к Эрминии, вышивавшей неподалеку от него косынку для матери.
– Мой бриллиант и моя дочь, – ответила обоим графиня Дю-Трамблэ, улыбаясь тонкими губами.
– Боже, как хорош ваш бриллиант, сударыня! – воскликнул кавалер. – Никогда еще не сверкал он так, как сегодня. Слепой и тот бы его увидел!
На этих словах окончилась партия, и кавалер де Тарсис коснулся руки графини.
– Вы позволите?.. – спросил он.
Графиня томно сняла перстень и бросила его на игорный стол.
Старый эмигрант рассматривал кольцо, поворачивая его перед глазом, словно калейдоскоп. Но свет имеет свои капризы. Играя по граням, он не извлек уже из камня луча, подобного первому.
Эрминия встала и подняла штору, чтобы свет сильнее ударил в перстень и дал возможность лучше оценить его красоту.
Она села снова, опершись о стол, и принялась разглядывать призматический камень; но приступ кашля вернулся к ней с такою силой, что перламутр ее прекрасных голубых глаз чистейшей первоначальной воды покраснел и налился кровью.
– Где схватили вы такой ужасный кашель, дорогое дитя? – спросил маркиз де Сент-Альбан, более интересуясь девушкой, чем перстнем, – алмазом человеческим, чем алмазом минеральным.
– Не знаю, господин маркиз, – отвечала она с легкомыслием юности, верящей в то, что жизнь бесконечна. – Быть может, гуляя вечером по берегам озера Стассевиль.
В ту минуту я был поражен группою, которую составляли эти четыре лица.
Красноватый отблеск заката сквозь открытое окно наводнял комнату. Кавалер де Тарсис рассматривал алмаз; маркиз де Сент-Альбан глядел на Эрминию, графиня Дю-Трамблэ смотрела на Каркоэля, рассеянно глядевшего на даму бубен, которую держал в руке. Но всех более меня поразила Эрминия. «Роза Стассевиля» была еще бледнее матери. Красный отблеск умиравшего дня прозрачным отсветом покрывал ее бледные щеки и придавал ей сходство с головой жертвы, отраженной окровавленным зеркалом.
Холод пробежал у меня по нервам; в силу какого-то прозрения меня осенило одно воспоминание – с непреодолимостью идеи, насильно оплодотворяющей нашу возмущенную мысль.
Около двух недель тому назад утром я отправился к Мармору де Каркоэлю. Застал его одного. Было рано. Никто из игравших у него по утрам еще не пришел. Когда я вошел, он стоял у письменного стола и, казалось, был всецело погружен в трудное дело, требовавшее внимания и большой твердости руки. Я не мог видеть его лица; голова была опущена вниз. В пальцах правой руки он держал крошечный флакон из блестящего черного вещества, походивший на острие сломанного кинжала, и из этого микроскопического флакона переливал в разомкнутое кольцо какую-то жидкость.
– Что вы делаете, черт возьми! – сказал я, подходя к нему.
Но он крикнул повелительно:
– Не подходите! Оставайтесь, где стоите! У меня может дрогнуть рука, а то, что я делаю, опаснее и труднее, нежели стрелять в штопор в сорока шагах из револьвера, который может ежеминутно разорвать.
То был намек на случай, имевший место несколько дней тому назад. Мы забавлялись стрельбой из сквернейших револьверов с целью проявить искусство стрелков, несмотря на плохое качество оружия, и едва не размозжили себе головы дулом пистолета, который разорвало у нас на глазах.
Он продолжал переливать таинственную жидкость, стекавшую каплями с носика флакона. Окончив, он сомкнул кольцо и бросил его в ящик письменного стола, словно желая его спрятать.
Я заметил, что на лице у него была надета стеклянная маска.
– С каких это пор, – спросил я шутливо, – занимаетесь вы химией? Уж не готовите ли вы лекарство против проигрышей в вист?
– Я ничего не готовлю, – сказал он. – Но то, что находится там, – он указал на черный флакон, – лекарство от всего. Это, – прибавил он с мрачною веселостью, типичною для страны самоубийц, откуда он приехал, – это – колода крапленых карт, с которою можно выиграть у судьбы последнюю ставку наверняка.
– Что это за яд? – спросил я, беря флакон, странная форма которого меня привлекала.
– Самый изумительный из индийских ядов, – отвечал он, снимая маску. – Вдыхание его смертельно, и в тех случаях, когда он не убивает немедленно, все же человек не ускользает от него; действие его столь же верно, сколь и таинственно. Медленно, томительно подтачивает он в самом корне жизнь человека и развивает в пораженных органах общеизвестные болезни, симптомы которых, хорошо изученные наукой, способны отклонить подозрение и дать ответ обвинению, если бы таковое было предъявлено. Рассказывают, что в Индии нищенствующие факиры добывают его из редких веществ, известных им одним и встречаемых лишь на плоскогорьях Тибета. Он не разрывает, а постепенно ослабляет узы жизни. Этим он как нельзя более подходит характеру апатичных и мягких индийцев, которые любят смерть, как сон, и умирают, словно падают на ложе из лотоса. Достать этот яд очень трудно, почти невозможно. Если бы вы знали, чем я рисковал, желая добыть этот флакон у женщины, клявшейся мне в любви… У меня есть друг – офицер английской армии, вернувшийся, как и я, из Индии, где он провел семь лет. Он повсюду искал этот яд со страстью и упорством англичанина, когда тот чего-нибудь захочет, а пожив побольше на свете, вы узнаете, что это значит. Итак, за все пребывание в Индии ему не удалось найти этот яд. На вес золота покупал он грубые подделки под него. В отчаянии он написал мне из Англии и прислал кольцо, моля влить в него несколько капель этого нектара смерти. Это я и делал, когда вы вошли.
Слова Каркоэля не удивили меня. Люди так созданы, что, не питая ни злого умысла, ни мрачной мысли, любят держать у себя яд, как любят хранить оружие. Они накопляют орудия уничтожения, как скупец – деньги. Одни говорят: если бы я только захотел, я мог бы убить! Другие говорят: если бы я захотел, я мог бы наслаждаться! Один и тот же детский идеализм. В ту пору, будучи еще сам ребенком, я находил весьма естественным, что Мармор де Каркоэль, побывав в Индии, добыл этот редкий яд и что среди азиатских кинжалов и стрел в своем офицерском чемодане привез флакон из черного камня, который показывал мне, – эту хорошенькую безделушку, обладавшую необыкновенною силой истребления. Рассмотрев внимательно гладкую, как агат, вещицу, которую индийская танцовщица носила среди топазов своей груди и губчатое вещество которой впитало в себя золотистый пот ее кожи, я бросил ее в бокал, стоявший на камине, и вскоре позабыл о ней.
Поверите ли? Мне теперь пришел на память именно этот флакон!.. Болезненный вид и бледность Эрминии, ее кашель, вырывавшийся словно из размягченного легкого, где, быть может, уже образовались глубокие раны, именуемые медициной на своем живописном и страшном языке «кавернами» – не так ли, доктор? – перстень, сверкнувший именно в ту минуту, когда девушка закашлялась, словно в блеске человекоубийственного камня был трепет радости убийцы; события утра, исчезнувшие из памяти и воскресшие в ней вновь, – все это, словно волна, сразу прихлынуло к моему мозгу! Связь, которая соединяла бы прошлые события с настоящей минутой, я не находил. Невольное сближение, на которое толкала меня мысль, было безумно. Я страшился самого себя. Я старался загасить в себе этот смутный свет, пронизавший мне душу, как блеск бриллианта, сверкнувшего по зеленому столу!..
Чтобы поддержать поколебленную волю и с ее помощью рассеять преступную и безумную догадку, мелькнувшую во мне, я взглянул на графиню Дю-Трамблэ и на Мармора.
И тот и другая позами и лицами ясно подтверждали, что подозрение мое было безумно. Мармор был все тот же Мармор. Он все еще разглядывал даму бубен, словно то была последняя любовь его жизни. Что касается графини Дю-Трамблэ, то на ее челе, в выражении губ и во взгляде отражалось обычное спокойствие, не покидавшее ее и тогда, когда она отпускала свои злые шутки; ибо ее эпиграмма напоминала пулю, убивающую без страсти, в то время как шпага разделяет волнение руки. Он и она, она и он – то были друг против друга две бездны; но одна из них – Каркоэль – была мрачна и туманна, как ночь; другая – бледноликая женщина – была светла и неисследима, как пространство. Она не сводила с партнера безразличного взгляда, горевшего бесстрастным огнем. Кавалер де Тарсис долго разглядывал перстень, хранивший тайну, в которую мне так хотелось проникнуть; графиня тем временем вынула из-за пояса пышный букет резеды и принялась вдыхать его с такою страстностью, какую отнюдь нельзя было ожидать от женщины, столь мало созданной для мечтательного сладострастия. Она закрыла в истоме глаза; тонкими, бледными губами впилась с жадностью в веточки благоухавших цветов и, разжевав их, с выражением безумного обожания во взоре снова взглянула на Каркоэля, Не были ли эти безмолвно проглоченные цветы условным знаком, сообщничеством, какие часто бывают между влюбленными!.. Откровенно говоря, я это подумал. Графиня спокойно надела перстень, когда кавалер де Тарсис достаточно им налюбовался, и вист продолжался, молчаливый, сдержанный и мрачный, словно ничто его не нарушало…
Рассказчик остановился, ему нечего было спешить. Мы были во власти его рассказа. Быть может, все значение последнего заключалось в искусстве повествователя… Когда он умолк, в зале было явственно слышно учащенное дыхание. Выглядывая из-за моей алебастровой засады – из-за плеч графини Дамналии, – я видел оттенки волнения на всех лицах. Невольно искал я глазами дикарку Сибиллу, восставшую с первых же слов против рассказа. Мне хотелось увидать огоньки страха в ее черных глазах, напоминавших туманный и мрачный канал Орфано в Венеции, ибо в них потонет не одно сердце. Но ее не было около матери. Озабоченная дальнейшим развитием рассказа, мать, по всей вероятности, сделала дочери знак удалиться, и девочка исчезла.
– Что из этой сцены, – продолжал рассказчик, – могло так сильно тронуть меня и запечатлеться, как гравюра, в моей памяти, ибо время не стерло ни одной черты из нее? Как сейчас вижу лицо Мармора де Каркоэля, выражение кристального спокойствия на лице графини, прерванное лишь вдыханием резеды, которую она жевала и нюхала со сладострастною дрожью. Все это осталось у меня в памяти, и вы поймете почему. На эти факты, которые я не умел связать между собою, еле освещенные интуицией, которой я боялся довериться, где, как в спутанном клубке, соединялось и возможное и невозможное, упал впоследствии луч света, рассеявший этот хаос. Я, кажется, говорил о том, что меня отдали в школу поздно. Два последних года моего воспитания там я не приезжал на родину. В школе из писем моих семейных я узнал о смерти Эрминии де Стассевиль, павшей жертвой болезни, которой никто в ней не подозревал до той минуты, когда она сделалась неизлечимой. Вся кровь застыла во мне по получении этого известия, переданного мне без пояснений, и я вновь испытал тот ужас, который ощутил в салоне дяди, услыхав впервые кашель девушки, звучавший смертью и пробудивший во мне страшные подозрения. Люди, знакомые с тайнами души, поймут меня, если я скажу, что я не посмел предложить ни одного вопроса по поводу внезапной утраты молодого существа, отнятого у любящей матери и у прекраснейших надежд жизни. Я отнесся к этому чересчур трагически для того, чтобы беседовать об этом с кем-нибудь. По возвращении в родительский дом я застал город *** чрезвычайно изменившимся, ибо в несколько лет города меняются, как женщины, – их бывает трудно узнать. Это было после 1830 года. Со времени проезда через него Карла X, направлявшегося в Шербур с тем, чтобы сесть там на корабль, большинство дворянских семей, знакомых мне в детстве, жили в окрестных замках. Политические события отразились на них тем сильнее, чем беззаветнее эти семьи верили в победу своей партии; с этою надеждою им надо было проститься. И в самом деле, им пришлось пережить минуту, когда право первородства, восстановленное единственным государственным деятелем, выдвинутым Реставрацией, должно было пересоздать французское общество на единственной основе его величия и силы; затем пришлось быть свидетелями того, как эта верная и справедливая мысль, светившая благородным жертвам преданности монархии, как награда за их страдания и разорение, как последний лоскут горностая, выстилавший их гроб и облегчавший им последний сон, должна была рухнуть под напором общественного мнения, непросвещенного и недисциплинированного. Теперь маленький городок, столь часто мною упоминаемый, представлял собою пустыню с запертыми ставнями и никогда не отворявшимися воротами. Июльская революция испугала англичан; они покинули городок, нравы и обычаи которого оказались в таком разладе с событиями. Прежде всего я хотел узнать, что сталось с Мармором де Каркоэлем. Мне ответили, что по приказу своего правительства он отбыл снова в Индию. Человек, сообщивший мне это, был все тот же кавалер де Тарсис, один из четырех участников памятной (для меня, по крайней мере) «партии алмаза», он взглянул мне в глаза с выражением человека, желающего быть спрошенным. Почти в ту же минуту невольно – ибо души понимают друг друга гораздо быстрее, чем это сознается волей, – я сказал:
– А графиня Дю-Трамблэ де Стассевиль?
– Разве вы что-нибудь знаете? – произнес он таинственно, словно нас подслушивали сотни ушей, хотя мы были одни.
– Да нет же, ничего не знаю, – сказал я.
– Она скончалась от болезни легких, как и дочь, месяц спустя после отъезда этого дьявола – Мармора де Каркоэля.
– К чему это указание срока, – спросил я, – и к чему говорите вы мне о Марморе де Каркоэле?
– Вы, следовательно, на самом деле ничего не знаете? – спросил он. – Ну, милый мой, графиня, по-видимому, была его любовницей. По крайней мере, здесь намекали на это, когда шепотом передавали друг другу эту историю. Теперь боятся ее вспоминать. Графиня была необыкновенной лицемеркой. Она была таковою от природы, как бывают от природы черноволосые или белокурые люди; она ею родилась. Она лгала, действительно почти превращая ложь в истину, – до такой степени проста и естественна она была – без усилий, без аффектации. Несмотря на изумительную с ее стороны ловкость (ибо лишь недавно узнали, что то была ловкость), стали распространяться слухи, вскоре задушенные ужасом тех, кто их передавал… если им верить, то шотландец, не любивший ничего, кроме карт, был любовником графини, никогда не принимавшей его у себя и более чем кого-либо преследовавшей его эпиграммами!.. Боже мой! Все это было бы еще ничего! Но худшее заключалось в том, что, по слухам, «бог шлема» объявил шлем всей семье. Бедная малютка Эрминия втихомолку обожала его. Эрнестина де Бомон расскажет вам об этом, если вы хотите. В этом было нечто роковое. Любил ли он ее? Любил ли он мать? Любил ли обеих? Или не любил ни ту ни другую? Считал ли он мать удобною ширмою для прикрытия своей игры?.. Как знать? Об этом история умалчивает. Утверждают, что мать, душа которой была так же суха, как и ее тело, воспылала ненавистью к дочери, ускорившей кончину последней.
– Неужели говорят это?! – воскликнул я, охваченный большим ужасом при мысли о том, что мои подозрения имели основание, чем если бы я ошибся. – Кто же, однако, может знать это?.. Каркоэль не был фатом. Менее, чем кто-либо, мог он допустить себя до признания. Никому еще не удавалось заглянуть в его жизнь. Он не мог стать доверчивее или боязливее в деле с графинею де Стассевиль.
– Нет, – сказал кавалер де Тарсис. – Оба притворщика стоили один другого. Он исчез, как явился, и никто из нас не мог сказать: «В нем было нечто еще, кроме игрока». Но как бы ни были безупречны поведение и тон графини, горничные, для которых не существует героинь, рассказывали, что она запиралась с дочерью на ключ и к концу долгих свиданий наедине обе выходили бледные, дочь еще бледнее матери и с заплаканными глазами.
– У вас нет иных подтверждений, кавалер? – спросил я, желая узнать еще что-нибудь. – Вы ведь знаете, что такое пересуды прислуги… По всей вероятности, можно бы узнать кое-что у мадемуазель де Бомон.
– Мадемуазель де Бомон! – воскликнул де Тарсис. – О! Графиня и она не любили друг друга! У них был тот же склад ума! Поэтому мадемуазель де Бомон говорит о покойнице со взорами, полными проклятия, и коварными умолчаниями. Она хочет заставить поверить в самые ужасные вещи… а между тем ей известна лишь одна вещь, в которой нет ничего ужасного… любовь Эрминии к Каркоэлю.
– Это немного, кавалер, – сказал я. – Если верить всем тайнам, которые молодые девушки поверяют друг другу, то можно счесть за любовь первое встретившееся увлечение. Вы должны признать, что такой человек, как Каркоэль, обладал всеми данными, чтобы увлечь воображение.
– Верно, – сказал старый Тарсис, – но у нас есть нечто большее, нежели секреты молодых девушек. Помните ли вы… нет, вы были тогда слишком юны, но на это было обращено внимание в нашем обществе… графиня де Стассевиль, никогда ничего не любившая, не исключая и цветов, ибо готов биться об заклад, что никто не знает, какие вкусы были у этой женщины, под конец жизни носила всегда за поясом букет резеды; во время игры в вист она постоянно отрывала стебельки и жевала их; в один прекрасный день мадемуазель де Бомон спросила даже у Эрминии с насмешкою в голосе, с каких это пор мать ее сделалась травоядною…