Сандро помолчал и убеждённо закончил свою речь, воздев в торжестве указательный палец:
– Табак силней на царя!
С минуту простояв в такой монументальной позе, Сандро твёрдо, основательно пронёс белый нож туда-сюда в непосредственной близости от моего носа, медленно, злобно пуская слова сквозь редкие и жёлтые от курения зубы:
– Нэт, дорогой мой, поэтому ти «Ракэт» нэ получишь. «Ракэт» я отпускаю толко лебедям… двойешникам. У ных ум нэту, на ных паршиви «Ракэт» не жалко. На тбе паршиви «Ракэт» жалко. Ти отлишник. У тбе чисты ум. Ти настояшши син Капказа! Син Капказа кури толко «Казбеги»!
Я считал, что я вселенское горькое горе своих родителей. А выходит, я «сын Кавказа» и должен курить только «Казбек»! Чёрт возьми, нужен мне этот «Казбек», как зайцу махорка!
Да выше Сандро не прыгнешь. И вместо целой пачки наидешевейшей, наизлейшей «Ракеты» он по-княжьи подал мне единственную папиросину из казбекского замеса.
Чтобы никто из стоявших за мной не видел, я обиженно толкнул папиросу в пазуху и дал козла. Быстрей ракеты домой. Только шишки веют.
Папироса размялась. Я склеил её слюной. Бухнулся на колени, воткнул голову в печку и чумово задымил. С минуты на минуту нагрянет маманя с водой из криницы в каштановом яру. Надо успеть выкурить!
Едва отпустил я последнюю затяжку – бледная мама вскакивает с полным по края ведром.
– А я вся выпужалась усмерть… Дывлюсь, дым из нашой трубы. Я налётом и чесани. Заливать!
Она обмякло усмехнулась. С нарочитой серьёзностью спросила:
– Ты тута, парубоче, не горишь?
Я сосредоточенно оглядел себя со всех сторон. Дёрнул плечом:
– Да вроде пока нет…
Мамушка смешанно вслух подумала:
– Откуда дыму взяться? Печка ж не топится…
И только тут она замечает, что я стою перед печкой на коленях.
– А ты, – недоумевает, – чего печке кланяешься?
– Да-а, – выворачиваюсь, – я тоже засёк дымок… Вотушки смотрю…
Мама нахмурилась. Подозрительно понюхала воздух.
– А что это от тебя, як от табашного цапа, несёт? – выстрожилась она.
– Так я, кажется, козлят пасу. А не розы собираю…
Еле отмазался.
Так как же дальше?
Переходить на подножный корм? Подбирать топтаные басики?[6] Грубо и пошло. Не по чину для «сина Капказа». Покупать? А на какие шиши?
А впрочем…
Я не какой-нибудь там лодырит. Не кручу собакам хвосты, не сбиваю баклуши. В лето хожу за козлятами. За своими, за соседскими. Соседи кой-какую монетку отстёгивают за то матери. Могу я часть своего заработка пустить на поддержание собственного мужского достоинства?
«Ракетой» я б ещё с грехом пополам подпёр своё шаткое мужское достоинство, будь оно неладно. И зачем только раскопал его во мне преподобный Василёчек? А на «Казбек» я не вытяну. Да и как тянуть? Из кого тянуть? Нас у матери трое. Каждая копейка загодя к делу пристроена. Каждая аршинным гвоздём к своему месту приколочена. Ни Митюшок, ни Гришоня не курят. Они-то постарше. Отец вон на войну пошёл, погиб, а тоже не курил. А что же я?
Папироска из пачки с джигитом в папахе и бурке была последняя в моей жизни. Была она ароматная, солидная. Действительно, когда курил её, чувствовал себя на полголовы выше.
Страшно допирала, припекала тяга к табаку. Однако ещё сильней боялся я расстроить, огневить матушку, братьев.
Во мне достало-таки силы не нагнуться к земле за бычком. Достало силы не кинуться с рукой к встречному курцу.
С тех пор так больше и не закурил…
Утро в калаче
За галопными воспоминаниями детства быстро отлетела чёрная калачеевская ночь.
Уже плотно рассвело, когда вышел я из почты.
Уютный, смирный городок ещё спал.
Калач…
Если смотреть сверху, он и впрямь на калач похож. Невесть откуда на безбрежной равнине вздыбился, будто хлеб при выпечке, невысокий холмок. На вершинке меловой карьер. Он припудривает всё окрест. На склонах – дома, дома, дома. По-за дворами окраины, будто стыдясь шумливых улиц, тихонько льётся сонливая речушка Подгорная.
Безмятежный русский городок.
Я бродил по сонным улочкам и ненароком выбрел к гостинице, где в ночь меня отогнал от ворот жестокий лай.
И сейчас, снова оказавшись у знакомых ворот, я вздрогнул, когда из-под калитки ко мне степенно вылился пёс. Я хотел было уже отскочить, да не успел. Пёс не спеша, солидно подошёл ко мне и державно подал лапу.
Комок подступил к горлу, я пожал её.
Он укорно посмотрел на меня, как бы говоря:
«Человек ты вроде хороший. Да чего лезть к нам в ночь? Чего мешаешь покою?»
– Я тоже шёл к покою…
Он зевнул:
«Так приходил бы раньше, и я не шумел…»
Мало-помалу городок просыпался.
Редкие прохожие в поклоне здоровались со мной. С незнакомцем.
Этот чудный русский обычай привечать незнакомца тронул меня. Я подумал: может, не такой уж я тут и чужак?
Кто ж чужой у себя на родине?
На остановке мне охотно расписали, как добраться до моей тётушки.
Подпылил мой автобус.
Однако я не сел в него. Вдруг нарешил сперва заскочить в архив, узнать, что ж такого известно о корнях нашего рода.
На площади я скобкой обогнул Ленина с протянутой рукой, усердно уработанной голубями. Голуби не забыли и про его голову.
В администрации района архив ютился на первом этаже.
Я ожидал чего угодно, только не этих ледяных строк из чёрно-грязного пыльного талмуда о том, что нас в тридцатые годы кулачили. В Новой Криуше было раскулачено четыреста двадцать четыре человека!
Но разве это полный «расход»? В одном лишь тридцатом году был расстрелян сто девяносто один человек по «списку ликвидированных кулаков как класса по Ново-Криушанскому сельсовету».
Основание: Ф. 20, оп. 1, д. 2, лл. 10-13, 15-18, 23.
По «списку кулаков по Ново-Криушанскому с/с по состоянию на 1 мая 1931 года значится 56 глав семей и 175 членов семьи».
Основание: Ф. 20, оп. 1, д. 5, лл. 1-4.
В 1916 году в Криуше было 1105 дворов, жило в них 7524 человека. В январе двадцатого было 8624. А в двадцать девятом проживало уже более десяти тысяч! Но к 1941 году уцелело лишь восемь тысяч.
То постоянно шёл рост населения. А тут такой спад… В чём причина? Репрессивная коллективизация сожрала?
Так, скажете, началась война. На войну ушло 850 мужчин. Погибло 378.
А где остальные криушане?
И это лишь в одном-единственном селе!
А по стране?
На стук в калитку из сарайки выскочила тётушка.
Увидев меня, она на пол-Калача раскинула для объятий длинные крепкие мужицкие руки – была она высокая, костистая, какая-то громоздкая – и, качая головой, враспев затянула:
– Та хто ж цэ к нам приихав?! Сам Толик! Ты ли, чё ли! О дела!.. Та проходь! Проходь! Ты не к чужим приихав – к ридной тётке! Ты чё не написав? Я б тебя встрела не у калитки. К самим вагонным порожкам прибигла б с расписным половичком та с гармошкой!
– Как не написал? – опешил я. – Ещё полмесяца назад!
– Хотешко…
Тётушка покосилась на ржавый почтовый ящичек на ветхой калитке и детски просияла:
– Та вон же оно в дырочки выглядае-смиеться!
Она открыла низ ящичка. Моё письмо в паутине выпало ей в блёсткую от мотыги широкую ладонь.
– Мне никто не пише, – пожаловалась тётушка. – Я в ящичек и не заглядую… Вот так у нас! Как мы по-стахановски молотим! Сначалу встречаем. А потом получаем просьбицу встретить. Раньше письма встрела!
– Да-а… – усмехнулся я.
– А шо? Не совстрела? Я кого только шо обнимала-цилувала? Некупаного таракана соседского?.. Ну, покандёхали[7] у хатынку.
По тропке между грядками лука, чеснока, огурцов тащимся к халупке, откуда только что выпихнулась тётушка.
– Конешно, у меня не кремлёвски хоромищи. Летний дождюху переждать-таки можно… Лиса вон под бороной дождь пережидала и никому не жаловалась.
– Лиса если не в поле, так в лесу…
– А мы не в лесу? Люди – дрему-учий лес… Толкнут со скалы, а потом говорят – сама свалилась… Я баба здорова и свою хаточку сама гандобила. Тогда я с Алёшкой в разбеге була… Где шо выпросю, где шо бросове подберу… Я ни копейки в свою хатюшку не воткнула! Сама как могла слепила. Вотонько и царюю. Алёшка назадки уже на готовенькое приполз…
На нутряном свином жиру тётушка нажарила огромную сковородищу картошки. Жиру она так много положила, что картошка не жарилась, а варилась в нём.
– Ну как там Москва? Шикуе?
– Да-а…
– Зараз хоть шо из продуктов явилось… А то… Ну бесновати коммуняки! За семьдесят годив зробылы нам полную голодную жизню. Выкинут ли прелое пшено иля вонючую ливерку – очередяки ну! Драки! Штурм Зимнего!.. Тилько шо без выстрела «Авроры»… Коммуняки думали, шо с лодырями та с мордохватами зроблють гарну жизню. И не дотумкали своей неотремонтированной бестолковкой, шо «добро должно быть с кулаками… в крайнем случае с середняками!»
За картошкой она прочитала моё письмо и кинула его на подоконник:
– Значит, Толик, за песнями приихав? Я и не знаю, шо те сказать… Я ж над покойником причитаю – сама не помню шо…
– Это как?
– Я и сама не знаю, откуда ко мне слова бегут. Они бегут на язык, спотыкаются. Я тольке успеваю прокрикиваю. А спроси минутой посля, я и не скажу, чего я выла-говорела…
– Вот маму хоронили… Вы дома, потом на машине, потом уже на кладбище причитали… Можете повторить? Я б записал…
– О не! Прийшло и гэть ушло! В скрыньке, – она постучала себя тяжёлым крюковатым пальцем по виску, – ничегошеньки не осталось. Пуста…
– Ну и… Тут песня пострашней…
Я достал из портфеля и отдал тётушке ворох бумаг.
Тётушка сразу же накинулась читать их вслух:
Прочитала, горько покачала головой. Хотела что-то сказать, но я опередил её слова:
– Протокол длинный. Смотрите следующие листы. Я сам выписывал…
– Горько всё это читать… Ну да шо ж, – и опустила глаза на новую выписку:
– Значится: «Список военнообязанных, состоящих на учёте тылового ополчения Н. Криушанского с/с (лишенцев)
5. САНЖАРОВСКИЙ Никифор Андреевич, родился 4 февраля 1908 года, место жительства Новая Криуша.
Восстановлен в избирательных правах. (Пометка красным карандашом сделана после.)
Основание: фонд 20, опись 1, дело 5, листы 26, 28».
Молча тётушка немного передохнула, и унылая, скорбная читка продолжалась.
В спехе тётушка дочитала и облила меня пасмурно-благодарным светом:
– Ты слегчил мне душу… Теперько ты знаешь всё, и мне ани нечего от тебя прятать…
– Как же так? – недоумевал я. – За всю жизнь мама даже не сказала, что нас кулачили. Почему она скрывала это от нас? От трёх сынов своих?
– Раскулачили ваших и выкинули на спецпоселение на север за то, что ваши отказались вступать в колхоз. И это Поля скрывала не только от вас, от своих детей. Скрывала ото всех. Мне она сказала лише два года назад, як в последний раз гостювала у мене… Моя сестричка Поля хватила лиха через крайку… Не подай Господь такой жизнюки никому! В последнюю приездку всё корила себя: «Одинокая, как палец… Дура! Дура я!» – «Да какая ж ты дура? – говорю. – Бесправная… В беспросветной нищете вытащила в люди три таких хлопца! Ну! Одна подыми!» – «Сады посохли, быки подохли, а я дурой осталась… Баба без мужика – кругом дура!»
– Про какие сады? Про каких быков речь, тёть Нюр?
– А-а-а… Она наточно вам не говорела… За нею в Собацком уход нёс один парубок… Махонин… Серёга… Сбиралась за него… А тут выскочи на горизонтий Никифор. Батько ваш. Родительцы и погнались за Никишкой: «Там домяка якый! Царский! Быков четыре пары! Две лошади! Две коровы! Одна телега!.. Свои один плуг, одна борона… Земли одной надельной десять десятин да восемь арендной! Сады какие!.. Что его и гадать, жизню уживёте без сучка без раздоринки!» И свезли её в Новую Криушу под венец с Никишей. А крутнулось – ни садов, ни быков, ни Никиши. Под свой венец увела Никишу война. А Махоня посля войны в царский чин впрыгнул. С тремя хуторскими классами целыми районищами рукойводил! И в том же вашем Евдакове був бредседателем райисполкома…
Я не знал, что говорить.
А тётя продолжала:
– И наказала Поля, шоб я про раскулачку да про вашу высылку на север та в Грузинию вам ничё не болтала. Ей сверху велели молчать. Расписки про то от неё с Никишей взяли… Почти всю жизнь промучилась на чужине… А чужина немила, чужина без огня пече… Почти весь век душа в ярме… Шесть десятков лет в дрожи молчала!
– А зачем?
– А затем, шо она с Никифором щэ на севере, в Ковде, дали подписание, шо никому не скажут и никто из них никогда и на миг не вернётся сюда, в ридни места, у Нову Криушу иль у Собацкий. Колы була у мене, она вечёрами выбегала в посадку и часами крадкома выглядувала по-за деревьями на криушаньску дорогу… Зачем? А хто зна… Мож, просто кортелось глянуть хоть тайком на кого из Криуши? Та и шо там побачишь в ночи? И лише в последний наезд она насмелилась и ночью полем жиманула к Криуше. С бугра до первого света смотрела на свою Криушу. Криуша в низинке так, в долинке-ямке… Наревелась и полем, полем прибигла сестричка Поля назадки ко мне.
– Всю жизнь… все шестьдесят лет оттрястись в страхе… Сколько помню, я постоянно видел этот страх в ней. В печальных глазах вечно толклось ожидание беды. Теперь я понимаю, почему она даже запрещала записывать за нею всякие её житейские истории. Боялась, что отнесу в кагэбэрию?! Даже своего сына боялась! Как же так надо запугать человека?! Уже ж три года назад пала советская власть! СССР закрылся! Чего таиться?
– А советска власть, эта бандитка Софья Власьевна, шёлково так припугнула, шо пускай её уже и нэма, а и в гробу будешь от её ласки дрожать. Хороша… хороша советска власть, тилько дуже довго длилась… Боялась сестричка Поля за вас. Боялась, как бы вам не утворили чего… Страшен кровавый оскал ласковой властьюшки… Всю державу репрессиями гнали в коммунизм… Почитай, за так в совхозе арабили… Беломорканал, Ростсельмаш… Кто строил? Репрессированные. Та чёртова власть всю вашу семью переехала! Она як голодный волк. А волк шо наслюнит, то и отхватит да слопает! Ох, беда… Беда, как полая вода. Польёт – не удержишь… Смотри… вот ваш батько… какой ни «кулак», лишенец, а родину защищал отважисто. Рядовой, стрелок… И погиб он от немецкой пули? Да его голодом на войне задушили! Кого пометила чёрным крестом эта дорогая любящая власть – будет горячо целовать, пока не запихнёт под гробовую доску! С фронта с чем ваш батько загремел в госпиталь? С ожогом гудроном трёх первых пальцев правой стопы! Ожог был второй степени. И разве он от ожога помер? От каких-то других ран? Болезней? «Умер от истощения»! Разве, – тряхнула она листком, – не тебе это ответил на твой запрос медицинский архив Министерства обороны? Лежал батько в госпитале лёгкого ранения, и располагался тот госпиталь в сочинском санатории. Это как надо кормить, чтоб в госпитале-санатории вогнать человека в смерть от истощения? Кому ни скажи, не верят… В санатории сгас от истощения?! И смотри… Изничтожили человека и – молчок. Девять месяцев ничего не сообщали Поле. Брат отца Иван Андреевич стал разыскивать Никишу, и Ивану Андреевичу ответили, что «стрелок-красноармеец умер от болезни 16 марта 1943 года… Похоронен в городе Сочи…».
– Я тут же написал в сочинский архив. И мне ответили, что «в списках воинов, умерших от ран и захороненных на Завокзальном кладбище г. Сочи, значится под номером девятьсот двадцать три рядовой Санжаровский Никифор Андреевич, дата смерти 16.03.1943». Вот я и встретился с папой на мемориале. Через полвека после разлуки… Снялся у стелы, где золотом выбито и имя отца. Вот посмотрите…
Тётушка долго смотрела молча на карточку и, горько покачав головой, в печали продолжала:
– Ох и хлебнула горюшка моя сестричка Поля… А Гриша?.. Больше тридцати лет казнились в одной комнатёшке аварийного сарая-засыпушки! Даже законом запрещено жить в одной комнате разнополым. А они жили-гнили… Всеконечно, им постоянно сулили новое жильё. И дали-таки новоё жильё. Тилько на кладбище… Не дожили они до своего порядочного угла… А за шо Гришу выпихнули с третьего институтского курса? А с Митей шо утворяли? Почему его с красным техникумовским дипломом даже не подпустили к институту? А потомушки… Как старался в работе хлопчага… Возвели до директора на маслозаводе. А чего через год какой знову сдёрнули в механики на том же заводишке?
Я слушал тётю и цепенел. Почему я раньше сам в причины всего этого не влезал? Да и как я мог влезать, если не знал корней этих зол?.. Да я и сам… В далёкие шестидесятые я три года крутился редактором в редакции промышленно-экономической информации ТАСС. В центральном аппарате… По ходатайству ТАСС мне, не имевшему своего угла, кинули клетуху за выездом. Но тут же ходатайство было отозвано без объяснения мне причины, и я завис на бобах. Да и из самого ТАСС неужто меня не выдавили?..
Клеймо репрессированного душило меня шестьдесят два года. Не поэтому ли книги мои не спешили издавать? Мне было уже сорок семь, когда у меня вышла в московском издательстве «Молодая гвардия» первая книжка, и та не толще мизинца. Было это в 1985-м. На закате советской власти. И только уже после её падения, после моей реабилитации, в 1996-м, дело пошло на поправку… Стало выходить моё первое собрание сочинений…
Ну да разве эти истории папы, мамы, братьев, мои – не печали одного мотива? Всё это случайности? И не сливались ли они в один узелок ещё с чумовых тридцатых, сразу после раскулачивания моих родителей?
– Тёть Нюр, – прошептал я, – а за что нас кулачили?
– А за то, шо в колхоз не захотели вписаться. Объявили кулаками и отобрали дом, четыре пары быков, две лошади, две коровы, восемь овец, две шубы… Всё отняли, шо можно було отнять. Дом забрали… А ваши куликали в землянушке в своём же дворе… Ты, Толик, вторую бумажку внимательно читал? Никиша… Смелюга таки був! Смелюга таки був! Разом со своим батьком отбывал первую высылку на Урале. До срока сбежал с высылки. Самоволко занял свою кухоньку. Своё взял!.. А колхоз «Безбожник» орёт: «Я заплатил за неё сельсовету пятьсот рубляков! М-моя!» Безбожный был бандюга той колхоз!.. Не побоявся, написал Никиша в Москву, в «Крестьянскую газету», шо не по правде наказали всех наших… не по правде отняли всё у наших вплоть до путящей одёжки… А отняли всё, шо можно было отнять. Дом, амбар, кухню, сарай, сани, бричку, веялку, молотилку, плуг, корову, две лошади, шесть овец… Отнять отняли, но никакой бумаги о том, что взяли, не дали. И вышло, ограбила власть несчастную неграмотную семью. И через любые суды никогда не вернёшь отнятого ни на копейку… Да… шайка-лейка одна була, шо в Калаче, шо в Москви… Доищись горькой правдоньки… Однако… вишь, с газетой повязан Никиша… як и ты… Одна кровь, одни стёжки… Не от батька ли пала к тебе страсть к газете?
– Гм…
– Правдоньку Никиша искал… Захотел правды знайти… Думаешь, узятый дом в дело произвели? Разобрали и за селом скулемали хатынку для овчаров. Овчары перепились та сожгли её. А ваши, в повтор заеду, с малыми детьми бедовали в землянке на своём же подворье… Время, як и вода: всё идёт вперёд. В тридцать четвёртом их сослали за Полярный кружок, на лесопильню в Ковде. Через пять лет перегнали у малярийную Грузинию. Корчевать леса да разводить чайные плантации. Рабская работа… Били и плакать не давали…
– В тридцать четвёртом… за четыре года до рождения я был репрессирован за компанию вместе с родителями. Шестьдесят два года наказания… Чем я, ещё не зачатый, тогда уже провинился перед дорогой советской властью? Вы можете сказать?
– Не могу, Толик… не могу… По слухам, в тридцатые плач-годы був такый тайный порядок… Если родители объявлялись врагами народа, то и их дети, даже ещё не родившиеся, автоматом становились тоже врагами народа. Во така жуть бигае в народе… И вроде похоже… Митя був репрессированный в два года, Гриша – за год до рождения… Ты був репрессирован за четыре года до рождения! Как это понять по уму?.. По сердцу?..
Новая Криуша – столица нашей семьи
Своя земля не мёртвым тяжела.Она – живая тяжела живущим…С вечера тётя Нюра напекла пирожков, и рано утром я в компании с ними в портфеле поехал автобусом в Новую Криушу.
Новая Криуша…
Родовое гнездо…
Столица нашей семьи.
Иду по солнечной Ниструговке, помнившей моих молодых родителей. За плетнями август радостно хвалился сказкиным урожаем тыкв.
Полсела – Санжаровские!
Чудно́ как-то…
Я похож на них.
Они похожи в мою сторону. Доброта тоскует в лицах…
Санжаровские живут здесь, в Новой Криуше, не век и не два. Дедушка с бабушкой по отцовой линии здесь родились. Андрей Дмитриевич – в 1872 году. Татьяна Григорьевна – в 1874-м. Четвёртого февраля 1908 года нашёлся Никифор. Детей всего было восемь душ.
У Санжаровских было прочное, крепкое хозяйство.
Санжары – великие трудари. В Новой Криуше они жили на Ниструговке. По улице их звали Головки. Головастые, значит!
По обычаю, апрельским утром Никиша пел в хоре церкви Спаса Преображения. С клироса он увидал Пелагию Долженкову. Сама Поленька была из соседнего хуторка Собацкого. А в Новой Криуше гостила у тётушки.
Молодые познакомились и через полгода поженились. Навсегда Поля переехала в Новую Криушу. Поля была младше Никиши всего на год. И родители её, Михаил Алексеевич и Александра Митрофановна (родом она из села Манина), были почти ровесниками с родителями Никиши.
Я давно всё рвался хоть разок съездить в Новую Криушу. Да мама отговаривала.
И только тут, в Криуше, я понял, почему она это делала.
Мой дед по отцу, Андрей Дмитриевич, по характеристике сельсовета, «политически неблагонадёжный», был лишён права голоса. Этот упрямистый казачара, в десятом колене выскочивший из вольных казачьих кровей, не вписался в «Красную дурь», как навеличивали криушане свой колхоз «Красная заря».
– Не пойду, и всё. Ну хучь режьте!
Его не стали резать. Объявили кулаком.
А подпихнула, ускорила арест одна историйка…
По заведённому обычаю, бешеные налоги выдирали у тех, кто не пошёл в колхоз, только ночами. И вот однажды вломак вваливается в три ночи сельский активистик с дальнего угла Криуши – Ваня Сарана, он же Саранча. Так-то по бумагам Ваня пишется Толмачёвым. А уже улица приварила ему Сарану-Саранчу. Потомушко как Ваня оказался внепапочным, нечаянным побочным шальным творением погорячливого соседца Саранчина.
Вошёл Ваня и увидел у печи на жёрдочке верблюжий шёлковый платочек – и сразу хвать его.
– Что ж ты, грабитель, пакость головастая, внагляк отымаешь у сироты-малютки последний платок?! – вскипел дед и, не растерявшись, ухватил платок с другого конца и вырвал его. – Иля не знашь?.. Только ж полгодочка как отошла хозяйка моя Татьяна Григорьевна?
– Ну… отошла и отошла… Ворочать не побегим, – пробубнил Саранча, сражённый ловкостью деда. – Разнесчастушка ты кулачара! Я при исполнении! А ты из рук выдирать? Давать жестокую сопротивлению самой дорогой Софье Власьевне в моём лице?! В колхоз не вписываешься да ещё кулаками махаться? Думаешь, с нашим умом тут не разберёмся? Перестарался ты нонче. Не твой нонче день… Ничо-о… ОГПУ[8] тебе вклеит! Отдохнёшь на сталинской дачке! Пускай состанется платочек твоей дочуре Машутке! Пускай я вернусь нонь без ночного гостинчика своей дочке! Зато я тебе такой устрою звон московских колоколов! Тако устряпаю!.. Кровями зальёшься!
Саранча тут же побежал в сельсовет, накрутил заявление, что такой-то «показал жестокую сопротивлению проть самой дорогой советской властьюшки при исполнении».
И через два часа зевающий конвой погнал деда во мглу рассвета.
На «суде» тройки деда только спросили:
– Богу веруешь?
– Да.
– Хорошо. Не хочешь вступать в колхоз – три года тебе. Иди.
И весь минутный «суд».
«Троечники» были нелюбопытные. На каждого в вопросе пришлось меньше чем по одному слову. И каждому хотелось внести свою посильную лепту в выработку срока. Каждый великодушно отстегнул за каждое неполное своё слово по одному году.
И поднесли втроём все три года одному деду.
На размышление.
И чтоб не мешали ни домашние, ни соседи, добыли-таки не то что тёпленькое – от пламенных сердец с кровью оторвали жаркое местечко в уральском концлагере.
У каких-то военных он обихаживал семь коров. Сам кормил, сам доил… Он и дома доил коров. Головки – уличное прозвище – головастые трудолюбики!
К слову, я и сам пас и доил своих коз в Насакиралях.
Вернулся дед.
Сызнова в Криуше клинки подбивают:
– Снова не пойдёшь до нас у колхоз? Иля не одумалси?
– Утвердился! Невжель я мешком прибитый?
Теперь незаконно репрессировали уже всех наших. За что? За отсутствие улик? Точно сказал сатирик: «За что судили тех, у кого не было улик? За их отсутствие».
И уже целые семьи и деда, и отца ночью вытолкали с родной воронежской сторонки за Полярный круг. На лесоработы.