Все сказанное нами очень нетрудно приложить к роману г. Лермонтова. Для этого мы должны проследить в его содержании, уже хорошо известном читателям, развитие основной мысли. Роман начинается описанием переезда автора из Тифлиса чрез Кайшаурскую долину. Не утомляя скучными подробностями, знакомит он нас с местностию. Очерки его столько же кратки, сколько и резки, а главное – они набросаны как будто бы мимоходом. В то время как его тележку тащили в гору шесть быков и несколько осетин, он заметил, что за его тележкою двигалась другая, которую тащили четыре быка, а за нею шел ее хозяин, куря из маленькой трубочки. Это был офицер, лет пятидесяти, с смуглым лицом и преждевременно поседевшими усами, которые не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Автср подошел к нему и поклонился; тот молча ответил на его поклон, пустив огромный клуб дыма.
– Мы с вами попутчики, кажется? Он молча опять поклонился.
– Вы, верно, едете в Ставрополь?
– Так-с точно… с казенными вещами.
– Скажите пожалуйста, отчего это вашу тяжелую тележку четыре быка тащат шутя, а мою пустую шесть скотов едва подвигают с помощию этих осетин?
Он лукаво улыбнулся и значительно взглянул на меня.
– Вы, верно, недавно на Кавказе?
– С год, – отвечал я. Он улыбнулся вторично.
– А что ж?
– Да так-с! ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что кричат? А черт их знает, что они кричат? Быки-то их понимают; запрягите хоть двадцать, так коли они крикнут по-своему, быки всё ни с места… Ужасные плуты! А что ж с них возьмешь?.. Любят деньги драть с проезжающих… Избаловали мошенников! увидите, они еще с вас возьмут на водку. Уж я их знаю, меня не проведут!
– А вы давно здесь служите?
– Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче, – отвечал он, приосанившись. – Когда он приехал па Линию, я был подпоручиком, – прибавил он, – и при нем получил два чина за дела против горцев.
– А теперь вы?..
– Теперь считаюсь в третьем линейном батальоне. А вы, смею спросить?
Я сказал ему.
Таким образом завязалось у автора знакомство с одним из интереснейших лиц его романа – с Максимом Максимычем, с этим типом старого кавказского служаки, закаленного в опасностях, трудах и битвах, которого лицо так же загорело и сурово, как манеры простоваты и грубы, но у которого чудесная душа, золотое сердце. Это тип чисто русский, который художественным достоинством создания напоминает оригинальнейшие из характеров в романах Вальтера Скотта и Купера, но который, по своей новости, самобытности и чисто русскому духу, не походит ни на один из них. Искусство поэта должно состоять в том, чтобы развить на деле задачу: как данный природою характер должен образоваться при обстоятельствах, в которые поставит его судьба. Максим Максимыч получил от природы человеческую душу, человеческое сердце, но эта душа и это сердце отлились в особую форму, которая так и говорит вам о многих годах тяжелой и трудной службы, о кровавых битвах, о затворнической и однообразной жизни в недоступных горных крепостях, где нет других человеческих лиц, кроме подчиненных солдат да заходящих для мены черкесов. И все это высказывается в нем не в грубых поговорках, вроде «черт возьми», и не в военных восклицаниях, вроде «тысяча бомб», беспрестанно повторяемых, не в попойках и не в курении табака, – а во взгляде на вещи, приобретенном навыком и родом жизни, и в этой манере поступков и выражения, которые должны быть необходимым результатом взгляда на вещи и привычки. Умственный кругозор Максима Максимыча очень ограничен; но причина этой ограниченности не в его натуре, а в его развитии. Для него «жить» значит «служить», и служить на Кавказе; «азиаты» его природные враги: он знает по опыту, что все они большие плуты и что самая их храбрость есть отчаянная удаль разбойничья, подстрекаемая надеждою грабежа; оп не дается им в обман, и ему смертельно досадно, если они обманут новичка и еще выманят у него на водку. И это совсем не потому, чтобы он был скуп, – о нет! он только беден, а не скуп, и, сверх того, кажется, и не подозревает цены деньгам, но он не может видеть равнодушно, как плуты «азиаты» обманывают честных людей. Вот чуть ли не все, что он видит в жизни, или по крайней мере о чем чаще всего говорит. Но не спешите вашим заключением о его характере; познакомьтесь с ним получше, – и вы увидите, какое теплое, благородное, даже нежное сердце бьется в железной грудн этого по-видимому очерствевшего человека; вы увидите, как он каким-то инстинктом понимает все человеческое и принимает в нем горячее участие; как, вопреки собственному сознанию, душа его жаждет любви и сочувствия, – и вы от души полюбите простого, доброго, грубого в своих манерах, лаконического в словах Максима Максимыча.
Опытный штабс-капитан не ошибся: осетинцы обступили неопытного офицера и громко требовали на водку. Но Максим Максимыч грозно прикрикнул па них и заставил разбежаться. «Ведь этакой народ, – сказал он, – и хлеба по-русски назвать не умеет, а выучил: «офицер, дай на водку!»…Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие…»
Вот наконец путешественники наши добрались до станции и вошли в саклю, переднее отделение которой было наполнено коровами и овцами, а другое людьми, сидевшими возле огня, разложенного на земле. По полу расстилался дым, обратно вталкиваемый ветром из отверстия в потолке. Наши путники закурили трубки, внимая приветливому шипению чайника.
– Жалкие люди! – сказал я штабс-капитану, указывая на наших грязных хозяев, которые молча на нас смотрели в каком-то остолбенении.
– Преглупый народ! – отвечал он. – Поверите ли, ничего не умеют, неспособны ни к какому образованию! Уж по крайней мере наши кабардинцы или чеченцы, хотя разбойники, голыши, зато отчаянные башки, а у этих и к оружию никакой охоты нет: порядочного (кинжала) ни на ком не увидишь. Уж подлинно осетины!
– А вы долго были в Чечне?
– Да, я лет десяток стоял там в крепости с ротою, у Каменного Брода, – знаете?
– Слыхал.
– Вот, батюшка, надоели нам эти головорезы; нынче, слава Богу, смирнее, а бывало, па сто шагов отойдешь за вал, уж где-нибудь косматый дьявол сидит и караулит: чуть зазевался, того и гляди – либо аркан на шее, либо пуля в затылке. А молодцы!..
– А, чай, много с вами бывало приключений? – сказал я, подстрекаемый любопытством.
– Как не бывать! бывало…
Тут он начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался.
И вот Максим Максимыч весь перед вами, с своим взглядом на вещи, с своим оригинальным способом выражения! Вы еще так мало видели его, так мало познакомились с ним, а уже перед вами не призрак, волею пли неволею принужденный автором служить связью или вертеть колесо его рассказа, а типическое лицо, оригинальный характер, живой человек! Так осуществляют свои идеалы истинные художники: две, три черты – и перед вами, как живая, словно наяву, стоит такая характеристическая фигура, которой вы уже никогда не забудете… «Тут он начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался»: как много сказано в этих немногих, простых словах, какую резкую черту проводят они по физиономии Максима Максимыча, как много обещают, как сильно разманивают любопытство читателя!..
Приняв поданный ему стакан чая, Максим Максимыч отхлебнул и сказал как будто про себя: «Да, бывает!» Но мы еще должны несколько поговорить словами самого автора:
Это восклицание подало мне большие надежды. Я знаю, старые кавказцы любят поговорить, порассказать; пм так редко это удается: другой лет пять стоит где-нибудь в захолустье с ротой, и целые пять лет ему никто не скажет здравствуйте (потому что фельдфебель говорит здравия же' лаю). А поболтать было бы о чем: кругом народ дикий, каждый день опасность, случаи бывают чудные, и тут поневоле пожалеешь о том, что у нас так мало записывают.
– Не хотите ли подбавить рома? – сказал я моему собеседнику, – у меня есть белый из Тифлиса; теперь холодно.
– Нет-с, благодарствуйте, не пью.
– Что так?
– Да так. Я дал себе заклятье. Когда я был еще подпоручиком, раз, знаете, мы подгуляли между собою, а ночью сделалась тревога; вот мы и вышли перед фронт навеселе, да уж и досталось нам, когда Алексей Петрович узнал: не дай господи, как он рассердился! Чуть-чуть не отдал под суд. Оно и точно: другой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка – пропадший человек!
Услышав это, я почти потерял надежду.
– Да вот хоть черкесы, – продолжал он, – как напьются бузы на свадьбе или на похоронах, так и пошла рубка. Я раз насилу ноги унес, а еще у мирнова князя был в гостях.
– Как же это случилось?
Вот начало поэтической истории «Бэлы». Максим Максимыч рассказал ее по-своему, своим языком; но от этого она не только ничего не потеряла, по бесконечно много выиграла. Добрый Максим Максимыч, сам того не зная, сделался поэтом, так что в каждом его слове, в каждом выражении заключается бесконечный мир поэзии. Не знаем, чему здесь более удивляться: тому ли, что поэт, заставив Максима Максимыча быть только свидетелем рассказываемого им события, так тесно слил его личность с этим событием, как будто бы сам Максим Максимыч был его героем, пли тому, что он сумел так поэтически, так глубоко взглянуть на событие глазами Максима Максимыча и рассказать это событие языком простым, грубым, но всегда живописным, всегда трогательным и потрясающим даже в самом комизме своем?..
Когда Максим Максимыч стоял в крепости за Тереком, к нему вдруг явился офицер, прикомандированный к его крепости.
– Его звали… Григорьем Александровичем Печориным, славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод, целый день на охоте; все иззябнут, устанут, а ему ничего. А другой раз сидит у себя в комнате: ветер пахнет – уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрагивает и побледнеет, а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда как начнет рассказывать, так животики надорвешь со смеха. Да-с, с большими странностями и, должно быть, богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц!..
– А долго ли он с вами жил? – спросил я опять.
– Да с год. Ну да уж зато памятен мне этот год; наделал он много хлопот, не тем будь помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи!
– Необыкновенные! – воскликнул я, с видом любопытства, подливая ему чая.
– А вот я вам расскажу.
Недалеко от крепости жил мирной князь, сын которого, мальчик лет пятнадцати, повадился ездить в крепость. Печорин и Максим Максимыч любили и баловали его. Это был прототип черкеса, без преувеличения и без искажения. Головорез, проворный на все, по словам Максима Максимыча: он поднимал шапку на всем скаку, мастерски стрелял из ружья и был ужасно падок на деньги. Если его дразнили, глаза его наливались кровью, а рука хваталась за кинжал. «Эй, Азамат, – говаривал ему Максим Максимыч, – не сносить тебе головы: яман будет твоя башка!»
Однажды старый князь приехал в крепость и позвал Максима Максимыча и Печорина на свадьбу своей дочери. Когда они приехали в аул, прятавшиеся от них женщины не показались красавицами Печорину. «Погодите, сказал я, усмехаясь (говорил Максим Максимыч). У меня было свое на уме».
Из этого места рассказа Максима Максимыча можно получить самое верное понятие о нравах и обыкновениях диких черкесов, хотя для их описания он и не делает отступлений. Как к почетному гостю, к Печорину подошла меньшая дочь хозяина, прекрасная девушка лет шестнадцати, и пропела ему…
– Как бы сказать?.. вроде комплимента.
– А что ж такое она пропела, не помпите ли?
– Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, паши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в пашем саду».
Печорин встал, приложил руку ко лбу и сердцу, а Максим Максимыч перевел ей его ответ, ибо он хорошо знал по-ихнему. "Какова?» – шепнул он Печорину. «Прелесть! А как ее зовут?» – «Бэлою».
«И точно (говорил Максим Максимыч), она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной серны, так и заглядывали вам в душу». Печорин в задумчивости не сводил с нее глаз, но не один он смотрел на нее. В числе гостей был черкес Казбич. Он был и мирным и немирным, смотря по обстоятельствам; подозрений было на него множество, хоть он не был замечен ни в какой шалости. Но мы почитаем необходимым вполне обрисовать это лицо, и именно словами Максима Максимыча.
Говорили про него, что он любит таскаться за Кубань с абреками, и, правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой, широкоплечий… А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда изорванный, в заплатках, а оружие в серебре. А лошадь его славилась в целой Кабарде, – и точно, лучше этой лошади ничего выдумать невозможно. Недаром ему завидовали все наездники, и не раз пытались ее украсть, только не удавалось. Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги – струнки, и глаза по хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на 50 верст; а уж выезжена – как собака бегает за хозяином, голос даже его знала! Бывало, он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойническая лошадь!..
В этот вечер Казбич был угрюмее обыкновенного, и Максим Макспмыч, заметив, что у него под бешметом надета кольчуга, тотчас подумал, что это недаром. Так как в сакле стало душно, он вышел освежиться и вздумал, кстати, проведать лошадей. Тут, за забором, он подслушал разговор: Азамат похваливал лошадь Казбнча, на которую давно зарился; а Казбич, подстрекнутый этим, рассказывал о ее достоинствах и услугах, которые она ему оказала, не раз спасая его от верной смерти. Это место повести вполне знакомит читателя с черкесами как с племенем, и в нем могучею художническою кистию обрисованы характеры Азамата и Казбнча, этих двух резких типов черкесской народности. «Если б у меня был табун в тысячу кобыл, то отдал бы весь за твоего Карагёза», – сказал Азамат. «Шоп, не хочу», – равнодушно отвечал Казбич. Азамат льстит ему, обещает украсть у отца лучшую винтовку или шашку, которая, только приложи руку к лезвию, сама впивается в тело, кольчугу… В его словах так и дышит знойная, мучительная страсть дикаря и разбойника по рождению, для которого нет ничего в мире дороже оружия или лошади и для которого желание – медленная пытка на малом огне, а для удовлетворения, жизнь собственная, жизнь отца, матери, брата – ничто. Он говорил, что с тех пор, как в первый раз видел Карагёза, когда он кружился и прыгал под Казбичем, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, что с тех пор в его душе сделалось что-то непонятное, все ему опостылело… Можно подумать, что он рассказывал о любви или ревности, чувствах, которых действие часто бывает так страшно и в людях образованных, а тем страшнее в дикарях. «На лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением (говорил Азамат), стыдно было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим является вороной скакун твой, с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его». Проговорив это дрожащим голосом, он заплакал. Так по крайней мере показалось Максиму Максимычу, который знал Азамата, как преупрямого мальчишку, у которого ничем нельзя было вышибить слез, когда он был и моложе. Но в ответ на слезы Азамата послышалось что-то вроде смеха. «Послушай! – сказал твердым голосом Азамат, – видишь, я на все решаюсь. Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пляшет! как поет! а вышивает золотом – чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха… Неужели не стоит Бэла твоего скакуна?..»
Казбич долго молчал и наконец, вместо ответа, затянул вполголоса старинную песню, в которой коротко и ясно выражена вся философия черкеса:
Много красавиц в аулах у нас,Звезды сияют во мраке их глаз,Сладко любить их, завидная доля;Но веселей молодецкая воля.Золото купит четыре жены,Конь же лихой не имеет цены:Он и от вихря в степи не отстанет,Он не изменит, он не обманет.Напрасно Азамат упрашивал, плакал, льстил ему. "– Поди прочь, безумный мальчишка! Где тебе ездить на моем коне! На первых трех шагах он тебя сбросит, и ты разобьешь себе затылок о камни! – Меня! – крикнул Азамат в бешенстве, и железо детского кинжала зазвенело о кольчугу». Казбич оттолкнул его так, что он упал и ударился головою о плетень. «Будет потеха!» – подумал Максим Максимыч, взнуздал коней и вывел их на задний двор. Между тем Азамат вбежал в саклю в разорванном бешмете, говоря, что Казбич хотел его зарезать. Поднялся гвалт, раздались выстрелы, но Казбич уже вертелся на своем коне среди улицы и ускользнул.
Никогда себе не прощу одного: черт меня дернул, приехав в крепость, пересказать Григорию Александровичу все, что я слышал, сидя за забором, он посмеялся – такой хитрый! – а сам задумал кое-что.
– А что такое? расскажите, пожалуйста.
– Ну уж нечего делать, начал рассказывать, так надо продолжать.
Дня через четыре приехал в крепость Азамат. Печорин начал ему расхваливать лошадь Казбича. У татарчонка засверкали глаза, а Печорин будто не замечает. Максим Максимыч заговорит о другом, а Печорин сведет разговор на лошадь. Это продолжалось недели три; Азамат видимо бледнел и чахнул. Короче: Печорин предложил ему чужого коня за его родную сестру; Азамат задумался: не жалость к сестре, а мысль о мщении отца потревожила его, но Печорин кольнул его самолюбие, назвав ребенком! (названне, которым все дети очень оскорбляются!), а Карагёз такая чудная лошадь!.. И вот однажды Казбич приехал в крепость и спрашивает, не надо ли баранов и меда; Максим Максимыч велел привести на другой день. «Азамат! – сказал Печорин, – завтра Карагёз в моих руках; если нынче ночью Бэла не будет здесь, не видать тебе коня». Хорошо! – сказал Азамат, поскакал в аул, и в тот же вечер Печорин возвратился в крепость вместе с Азаматом, у которого поперек седла (как видел часовой) лежала женщина, с связанными ногами и руками, с головою, опутанною чадрой. На другой день Казбич явился в крепости с своим товаром; Максим Максимыч попотчевал его чаем, и потому что (говорил он) хотя разбойник он, «а все-таки был моим кунаком». Вдруг Казбич посмотрел в окно, вздрогнул, побледнел и с криком: «Моя лошадь! лошадь!» выбежал вон, перескочил через ружье, которым часовой хотел загородить ему дорогу. Вдали скакал Азамат; Казбич выхватил из чехла ружье, выстрелил и, уверившись, что дал промаха, завизжал, вдребезги разбил ружье о камень, повалился на землю и зарыдал, как ребенок. Так пролежал он до поздней ночи и целую ночь, не дотрогиваясь до денег, которые велел положить подле него Максим Максимыч за баранов. На другой день, узнавши от часового, что похититель был Азамат, он засверкал глазами и отправился отыскивать его. Отца Бэлы в это время не было дома, а возвратившись, он не нашел ни дочери, ни сына…
Как только Максим Максимыч узнал, что черкешенка у Печорина, он надел эполеты, шпагу и пошел к нему. Здесь следует сцена такая прекрасная, что мы не можем удержаться, чтобы не пересказать ее устами самого Максима Максимыча:
Он лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку под затылок, а в другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату была ваперта, и ключа в замке не было. Я все это тотчас заметил… Я начал кашлять и постукивать каблуками о порог, только он притворился, будто не слышит.
– Господин прапорщик! – сказал я как можно строже. – Разве вы не видите, что я к вам пришел?
– Ах, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли трубку? – отвечал он, не приподымаясь.
– Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан.
– Все равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая меня мучит забота!
– Я все знаю, – отвечал я, подошед к кровати.
– Тем лучше: я не в духе рассказывать.
– Г-н прапорщик, вы сделали проступок, за который и я могу отвечать…
– И, полноте! что ж за беда? Ведь у нас давно всё пополам.
– Что за шутки! пожалуйте вашу шпагу!
– Митька, шпагу!
Митька принес шпагу. Исполнив долг свой, сел я к нему на кровать и сказал: «Послушай, Григорий Александрович, признайся, что не хорошо».
– Что не хорошо?
– Да то, что ты увез Бэлу… Уж эта мне бестия Азамат!.. Ну, признайся, – сказал я ему.
– Да когда она мне нравится?..
Ну, что прикажете отвечать на это? Я стал в тупик. Однако ж, после некоторого молчания, я ему сказал, что если отец станет требовать, надо будет ее отдать.
– Вовсе не надо!
– Да он узнает, что она здесь!
– А как он узнает?
Я опять стал в тупик. «Послушайте, Максим Максимыч! – сказал Печорин, приподнявшись, – ведь вы добрый человек, а если отдадим дочь этому дикарю, он ее зарежет или продаст. Дело сделано, не надо только охотою портить; оставьте ее у меня, а у себя мою шпагу…»
– Да покажите мне ее, – сказал я.
– Она за этою дверью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть: сидит в углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива, как дикая серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за нею и приучит ее к мысли, что она моя, потому что она никому не будет принадлежать, кроме меня, – прибавил он, ударив кулаком по столу. Я и в этом согласился… Что же прикажете делать! Есть люди, с которыми непременно должно согласиться.
Нет ничего тяжеле и неприятнее, как излагать содержание художественного произведения. Цель этого изложения не состоит в том, чтоб показать лучшие места: как бы ни было хорошо место сочинения, оно хорошо по отношению к целому, следовательно, изложение содержания должно иметь целию – проследить идею целого создания, чтобы показать, как верно она осуществлена поэтом. А как это сделать? Целого сочинения переписать нельзя; но каково же выбирать места из превосходного целого, пропускать иные, чтобы выписки не перешли должных границ? И потом, каково связывать выписанные места своим прозаическим рассказом, оставляя в книге тени и краски, жизнь и душу, и держась одного мертвого скелета? Теперь мы особенно чувствуем всю тяжесть и неудобоисполнимость взятой нами на себя обязанности. Мы и до сего места терялись во множестве прекрасных частностей, а теперь, когда начинается важнейшая часть повести, теперь нам так и хотелось бы выписать от слова до слова весь рассказ автора, в котором каждое слово так бесконечно значительно, так глубоко знаменательно, дышит такою поэтическою жизнию, блестит таким роскошным богатством красок; а между тем мы по-прежнему принуждены пересказывать по-своему, сколько возможно держась выражений подлинника и выписывая места.
Холодно смотрела Бэла на подарки, которые каждый день приносил ей Печорин, и гордо отталкивала их. Долго безуспешно ухаживал он за нею. Между тем он учился по-татарски, а она начинала понимать по-русски. Она стала изредка и посматривать на него, но все исподлобья, искоса, и все грустила, напевала свои песни вполголоса, «так что (говорил Максим Максимыч), бывало, и мне становилось грустно, когда слушал ее из соседней комнаты». Уговаривая ее полюбить себя, Печорин спросил ее, не любит ли она какого-нибудь чеченца, и прибавил, что в таком случае он сейчас отпустит ее домой. Она вздрогнула едва приметно и покачала головой… «Или я тебе совершенно пенавистен?» Она вздохнула. «Пли твоя вера запрещает полюбить меня?» Она побледнела и молчала. Потом он ей сказал, что Аллах один для всех племен и что если оп ему позволил полюбить ее, то почему же запретит ей полюбить его. Этот довод, казалось, поразил ее, и в ее глазах выразилось желание убедиться. «Если ты будешь грустить, – говорил он ей, – я умру. Скажи, ты будешь веселей?» Она призадумалась, не спуская с него черных глаз своих, потом улыбнулась и кивнула головой в знак согласия. Он взял ее руку и стал ее уговаривать, чтобы она его поцеловала; она слабо защищалась и только повторяла: «Поджалуста, поджалуста, не нада, не нада!» Какая грациозная и в то же время какая верная натуре черта характера! Природа нигде не противоречит себе, и глубокость чувства, достоинства и грациозность непосредственности так же иногда поражают и в дикой черкешенке, как и в образованной женщине высшего тона. Есть манеры столь грациозные, есть слова столь благоухающие, что одного или одной из них достаточно, чтобы обрисовать всего человека, выказать наружу все, что кроется внутри его. Не правда ли: слыша это милое, простодушное «поджалуста, поджалуста, не нада, не нада!», вы видите перед собою эту очаровательную, черноокую Бэлу, полудикую дочь вольных ущелий, и вас так обаятельно поражает в ней эта гармония, эта особенность женственности, которая составляет всю прелесть, все очарование женщины?..
Он стал настаивать, она задрожала и заплакала. «Я твоя пленница, твоя раба, – говорила она, – конечно, ты можешь меня принудить», – и опять слезы. «Дьявол, а не женщина! – сказал он Максиму Максимычу, – только я даю вам мое честное слово, что она будет моя…»