– Напротив… – сказала княжна, покраснев. Лицо Грушницкого выражало удовольствие. Он продолжал: – Здесь моя жизнь протечет шумно, незаметно и быстро, под пулями дикарей, и если бы Бог мне каждый год посылал один светлый женский взгляд, один подобный тому…
В это время они поравнялись со мной; я ударил плетью по лошади выехал из-за куста…
– Mori dieu, im circassien!.. (Боже мой, черкес!.. (фр.)) – вскрикнула княжна в ужасе.
Чтоб ее совершенно разуверить, я отвечал по-французски, слегка наклонясь:
– Ne craignez rien, rnadame, – je ne suis pas plus dangereux quo vortre cavalier (Ничего не бойтесь, сударыня, я не опаснее вашего спутника (Фр.)).
Княжна смутилась от этого ответа. Вечером того же дня Печорин встретился с Грушницким на бульваре.
«Откуда?» – «От княгини Литовской, – сказал он очень важно. – Как Мери поет!» – «Знаешь ли что? – сказал я ему, – я пари держу, что она не знает, что ты юнкер; она думает, что ты разжалованный…»
– Быть может! Какое мне дело!.. – сказал он рассеянно.
– Нет, я только так это говорю…
– А знаешь ли, что ты нынче ужасно ее рассердил? Она нашла, что это неслыханная дерзость; я насилу йог ее уверить, что ты не мог иметь намерения ее оскорбить; она говорит, что у тебя наглый взгляд, что ты, верно, о себе самого высокого мнения.
– Она не ошибается… А ты не хочешь ли за нее вступиться?
– Мне жаль, что я не имею еще этого права…
«Ого! – подумал я, – у него, видно, есть уже надежда…»
– Впрочем, для тебя же хуже, – продолжал Грушницкий, – теперь тебе трудно познакомиться с ними, а жаль! это один из самых приятных домов, какие я только знаю…
Я внутренне улыбнулся. «Самый приятный дом для меня теперь мой», – сказал я, зевая, и встал, чтобы идти.
– Однако признайся, ты раскаиваешься?..
– Какой вздор! если я захочу, то завтра же вечером буду у княгини…
– Посмотрим…
– Даже, чтоб тебе сделать удовольствие, стану волочиться за княжной…
– Да, если она захочет говорить с тобою…
– Я подожду только той минуты, когда твой разговор ей наскучит. Прощай!..
– А я пойду шататься, я ни за что теперь не засну… Послушай, пойдем лучше в ресторацию, там игра… Мне нужны нынче сильные ощущения.
– Желаю тебе проиграться. – Я пошел домой.
На бале, в ресторации, Печорин услышал, как одна толстая дама, толкнутая княжною, бранила ее за гордость и изъявляла желание, чтобы ее проучили, и как один услужливый драгунский капитан, кавалер толстой дамы, сказал ей, что «за этим дело не станет». Печорин попросил княжну на вальс, – и княжна едва могла подавить на устах своих улыбку торжества. Сделавши с нею несколько туров, он завел с нею разговор в тоне кающегося преступника. Хохот и шушуканье прервали этот разговор, – Печорин обернулся: в нескольких шагах от него стояла группа мужчин, и, среди их, драгунский капитан потирал от удовольствия руки. Вдруг выходит на середину пьяная фигура с усами и красной рожей, неверными шагами подходит к княжне и, заложив руки на спину, уставив на смущенную девушку мутно-серые глаза, говорит ей хриплым дискантом: «Пермете… ну, да что тут!.. просто ангажирую вас на мазурку…» Матери княжны не было вблизи; положение княжны было ужасно, она готова была упасть в обморок. Печорин подошел к пьяному господину и попросил его удалиться, говоря, что княжна дала уже ему слово танцевать с ним мазурку. Разумеется, следствием этой истории было формальное знакомство Печорина с Литовскими. В продолжение мазурки Печорин говорил с княжною и нашел, что она очень мило шутила, что разговор ее был остер, без притязания на остроту, жив и свободен; ее замечания иногда глубоки. Запутанною фразою дал он ей заметить, что она давно ему нравится.
Она наклонила голову и слегка покраснела. «Вы странный человек!» – сказала она потом, подняв на меня свои бархатные глаза и принужденно засмеявшись.
– Я не хотел с вами познакомиться, – продолжал я, – потому что вас окружает слишком густая толпа поклонников, и я боялся в ней исчезнуть совершенно.
– Вы напрасно боялись! Все они прескучные…
– Все! Неужели все?
Она посмотрела на меня пристально, стараясь будто припомнить что-то, потом опять слегка покраснела и наконец произнесла решительно: «Все!»
– Даже мой друг Грушницкий?
– А, он ваш друг? – сказала она, показывая некоторое сомнение.
– Да.
– Он, конечно, не входит в разряд скучных…
– Но в разряд несчастных, – сказал я, смеясь.
– Конечно! А вам смешно? Я б желала, чтоб вы были на его месте…
– Что ж? я был сам некогда юнкером, и, право, это самое лучшее время моей жизни!
– А разве он юнкер?.. – сказала она быстро, и потом прибавила: – а я думала…
– Что вы думали?..
– Ничего!.. кто эта дама?
Этот разговор был программою той продолжительной интриги, в которой Печорин играл роль соблазнителя от нечего делать; княжна, как птичка, билась в сетях, расставленных искусною рукою, а Грушницкий по-прежнему продолжал свою шутовскую роль. Чем скучнее и несноснее становился он для княжны, тем смелее становились его надежды. Вера беспокоилась и страдала, замечая новые отношения Печорина к Мери; по при малейшем укоре или намеке должна была умолкать, покоряясь его обаятельной власти, которую он так тиранически употреблял над нею. Но что же Печорин? неужели он полюбил княжну? – нет. Стало быть, он хочет обольстить ее? – нет. Может быть, жениться? – нет. Вот что он сам говорит об этом:
Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я совсем не хочу и на которой никогда не женюсь? К чему это женское кокетство? Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то, может быть, я бы завлекся трудностию предприятия. Из чего же я хлопочу? из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе» ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтобы иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить: «Мой друг, со мной было то же самое! и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно, и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!»
Потом он продолжает, – и тут особенно раскрывается его характер:
А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречаю на своем пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше не способен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие – подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха – не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радости, не имея на то никакого положительного права, не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? насыщенная гордость. Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви. Зло порождает зло; первое страдание дает понятие об удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтобы он не захотел приложить ее к действительности; идеи – создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей^ голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.
Так вот причины, за которые бедная Мери так дорого должна поплатиться!.. Какой страшный человек этот Печорин! Потому что его беспокойный дух требует движения, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни, потому должна страдать бедная девушка! «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек!" – хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа; но вы-то из чего хлопочете? за что сердитесь? Право, нам кажется, вы пришли не в свое место, сели за стол, за которым вам не поставлено прибора… Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такою запальчивою храбростию: он на вас взглянет, улыбнется, и вы будете осуждены, и на смущенных лицах ваших все прочтут суд ваш. Вы предаете его анафеме не за пороки, – в вас их больше и в вас они чернее и позорнее, – но за ту смелую свободу, за ту желчную откровенность, с которою он говорит о них. Вы позволяете человеку делать все, что ему угодно, быть всем, чем он хочет, вы охотно прощаете ему и безумие, и низость, и разврат; но, как пошлину за право торговли, требуете от него моральных сентенций о том, как должен человек думать и действовать, и как он в самом-то деле и не думает и не действует… И зато ваше инквизиторское аутодафе готово для всякого, кто имеет благородную привычку смотреть действительности прямо в глаза, не опуская своих глаз, называть вещи настоящими их именами и показывать другим себя не в бальном костюме, не в мундире, а в халате, в своей комнате, в уединенной беседе с самим собою, в домашнем расчете с своею совестью… И вы правы: покажитесь перед людьми хоть раз в своем позорном неглиже, в своих засаленных ночных колпаках, в своих оборванных халатах, люди с отвращением отвернутся от вас, и общество извергнет вас из себя. Но этому человеку нечего бояться: в нем есть тайное сознание, что он не то, чем самому себе кажется и что он есть только в настоящую минуту. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что-то великое, как молния в черных тучах, и он прекрасен, полон поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстает на него… Ему другое назначение, другой путь, чем вам. Его страсти – бури, очищающие сферу духа; его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь. Это лихорадки и горячки, а не подагра, не ревматизм и геморрой, которыми вы, бедные, так бесплодно страдаете… Пусть он клевещет на вечные законы разума, поставляя высшее счастие в насыщенной гордости; пусть он клевещет на человеческую природу, видя в ней один эгоизм; пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие и смешивая юность с возмужалостию, – пусть!.. Настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кончится, и разрозненные звуки души сольются в один гармонический аккорд!.. Даже и теперь он проговаривается и противоречит себе, уничтожая одною страницею все предыдущие: так глубока его натура, так врожденна ему разумность, так силен у него инстинкт истины! Послушайте, что говорит он тотчас после того места, которое, вероятно, так возмущает моралистов:
Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает ими целую жизнь любоваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов: душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие Божие.
Но пока (прибавим мы от себя), пока человек не дошел до этого высшего состояния самопознания, – если ему назначено дойти до него, – он должен страдать от других и заставлять страдать других, восставать и падать, падать и восставать, от заблуждения переходить к заблуждению и от истины к истине. Все эти отступления суть необходимые маневры в сфере сознания: чтобы дойти до места, часто надо дать большой крюк, совершить длинный обход, ворочаться с дороги назад. Царство истины есть обетованная земля, и путь к ней – аравийская пустыня. Но, скажете вы, за что же другие должны гибнуть от таких страстей и ошибок? А разве мы сами не гибнем иногда как от собственных, так и от чужих? Кто вышел из горнила испытаний чист и светел, как золото, натура того – благородный металл; кто сгорел или не очистился, натура того – дерево или железо. И если многие благородные натуры погибают жертвами случайности, разрешение на этот вопрос дает религия. Для нас ясно и положительно одно: без бурь нет плодородия, и природа изнывает; без страстей и противоречий нет жизни, нет поэзии. Лишь бы только в этих страстях и противоречиях была разумность и человечность, и их результаты вели бы человека к его цели, – а суд принадлежит не нам: для каждого человека суд в его делах и их следствиях! Мы должны требовать от искусства, чтобы оно показывало нам действительность, как она есть, ибо, какова бы она ни была, эта действительность, она больше скажет нам, больше научит нас, чем все выдумки и поучения моралистов…
Но – скажут, может быть, резонеры – зачем рисовать картины возмутительных страстей, вместо того чтобы пленять воображение изображением кротких чувствований природы и любви и трогать сердце и поучать ум? – Старая песня, господа, так же старая, как и «Выйду ль я на реченьку, посмотрю на быструю»!.. Литература восьмнадцатого века была по преимуществу моральною и рассуждающею, в ней не было других повестей, как contes moraux и contes philosophiques; (повестей нравоучительных и повестей философских (фр.)) однако ж эти нравственные и философские книги никого не исправили, и век все-таки был по преимуществу безнравственным и развратным. И это противоречие очень понятно. Законы нравственности в натуре человека, в его чувстве, и потому они не противоречат его делам; а кто чувствует и поступает сообразно с своим чувством, тот мало говорит. Разум не сочиняет, не выдумывает законов нравственности, но только сознает их, принимая их от чувства как данные, как факты. И потому чувство и разум суть не противоречащие, не враждебные друг другу, но родственные, или, лучше сказать, тождественные элементы духа человеческого. Но когда человеку или отказано природою в нравственном чувстве, или оно испорчено дурным воспитанием, беспорядочною жизнию, – тогда его рассудок изобретает свои законы нравственности. Говорим: рассудок, а не разум, ибо разум есть сознавшее себя чувство, которое дает ему в себе предмет и содержание для мышления; а рассудок, лишенный действительного содержания, по необходимости прибегает к произвольным построениям. Вот происхождение морали, и вот причина противоречия между словами и поступками записных моралистов. Для них действительность ничего не значит: они не обращают никакого внимания на то, что есть, и не предчувствуют его необходимости; они хлопочут только о том, что и как должно быть. Это ложное философское начало породило и ложное искусство, еще задолго до XVIII века, искусство, которое изображало какую-то небывалую действительность, создавало каких-то небывалых людей. В самом деле, неужели место действия корнелевских и расииовских трагедий – земля, а не воздух, их действующие лица – люди, а не марьонетки? Принадлежат ли эти цари, герои, наперсники и вестники какому-нибудь веку, какой-нибудь стране? говорил ли кто-нибудь от создания мира языком, похожим на их язык?.. Восьмнадцатый век довел это рассудочное искусство до последних пределов нелепости: он только о том и хлопотал, чтобы искусство шло навыворот действительности, и сделал из нее мечту, которая и в некоторых добрых старичках нашего времени еще находит своих манчских витязей. Тогда думали быть поэтами, воспевая Хлой, Филлид, Дорис в фижмах и мушках и Меналков, Даметов, Титиров, Миконов, Миртилисов и Мелибеев в шитых кафтанах; восхваляли мирную жизнь под соломенною кровлею, у светлого ручейка, Ладона, с милою подругою, невинною пастушкою, в то время как сами жили в раззолоченных палатах, гуляли в стриженых аллеях, вместо одной пастушки имели по тысяче овечек и для доставления себе оных благ готовы были на всяческая…
Наш век гнушается этим лицемерством. Оп громко говорит о своих грехах, но не гордится ими; обнажает свои кровавые раны, а не прячет их под нищенскими лохмотьями притворства. Он понял, что сознание своей греховности есть первый шаг к спасению. Он знает, что действительное страдание лучше мнимой радости. Для него польза и нравственность только в одной истине, а истина – в сущем, то есть в том, что есть. Потому и искусство нашего века есть воспроизведение разумной действительности. Задача нашего искусства – не представить события в повести, романе или драме сообразно с предположенною заранее целию, но развить их сообразно с законами разумной необходимости. И в таком случае, каково бы ни было содержание поэтического произведения, – его впечатление на душу читателя будет благодатно, и, следовательно, нравственная цель достигнется сама собою. Нам скажут, что безнравственно представлять ненаказанным и торжествующим порок: мы против этого и не спорим. Но и в действительности порок торжествует только внешним образом: оп в самом себе носит свое наказание и гордою улыбкою только подавляет внутреннее терзание. Так точно и новейшее искусство: оно показывает, что суд человека – делах его; оно, как необходимость, допускает в себя диссонансы, производимые в гармонии нравственного духа, но для того чтобы показать, как из диссонанса снова возникает гармония, – через то ли, что раззвучная струна снова настроивается или разрывается вследствие ее своевольного разлада. Это мировой закон жизни, а следовательно, и искусства. Вот другое дело, если поэт захочет в своем произведении доказать, что результаты добра и зла одинаковы для людей, – оно будет безнравственно, но тогда уже оно и не будет произведением искусства – и, как крайности сходятся, то оно, вместе с моральными произведениями, составит один общий разряд непоэтических произведений, писанных с определенною целию. Далее мы из самого разбираемого нами сочинения докажем, что оно не принадлежит ни к тем, ни к другим и в основании своем глубоко нравственно. Но пора нам обратиться к нему.
Пришел Грушпицкий и бросился мне на шею – он произведен в офицеры Мы выпили шампанского. Доктор Вернер вошел вслед за ним. «Я вас не поздравляю», – сказал он Грушницкому. «Отчего?» – «Оттого, что солдатская шинель к вам очень идет, и признайтесь, что армейский пехотный мундир, сшитый здесь на водах, не придает вам ничего интересного… Видите ли, вы до сих пор были исключением, а теперь подойдете под общее правило».
– Толкуйте, толкуйте, доктор! вы мне не помешаете радоваться. Он не знает, – прибавил Грушницкий мне на ухо, – сколько надежд придали мне эти эполеты… О, эполеты, эполеты! ваши звездочки, путеводительные звездочки… Нет! я теперь совершенно счастлив.
На отлогости Машука, в версте от Пятигорска, есть провал. В один день там назначено было гулянье и род бала под открытым небом. Печорин спросил Грушницкого, идет ли он к провалу, и тот отвечал, что ни за что в свете не явится перед княжною прежде, нежели будет готов его мундир, и просил его не предуведомлять ее о его производстве.
– Скажи мне, однако, как твои дела с нею?
Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, солгать, – и было совестно, а вместе с этим было стыдно признаться в истине.
– Как ты думаешь, любит ли она тебя?..
– Любит ли? Помилуй, Печорин, какие у тебя понятия!.. как можно так скоро?.. Да если даже она и любит, то порядочная женщина этого не скажет…
– Хорошо! и, вероятно, по-твоему, порядочный человек должен тоже молчать о своей страсти?..
– Эх, братец! На все есть манера; многое не говорится, а отгадывается…
– Это правда… Только любовь, которую мы читаем в глазах, ни к чему женщину не обязывает, тогда как слова… Берегись, Грушницкий, она тебя надувает…
– Она?.. – отвечал он, подняв глаза к небу и самодовольно улыбнувшись: – мне жаль тебя, Печорин!
Многочисленное общество отправилось вечером к провалу. Взбираясь на гору, Печорин подал руку княжне, и она не покидала ее в продолжение всей прогулки. Разговор их начался злословием. Желчь Печорина взволновалась – и, начавши шутя, он кончил искреннею злостью. Сперва это забавляло княжну, а потом испугало. Она сказала ему, что лучше желала бы попасться под нож убийцы, чем ему на язычок. Он на минуту задумался, а потом, приняв на себя глубоко тронутый вид, начал жаловаться на свою участь, которая, по его словам, так жалка с самого его детства:
Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали – и они родились. Я был скромен – меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли, – я стал злопамятен; я был угрюм – другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их – меня ставили ниже: я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир – меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду – мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние, – не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, – но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушною улыбкой; я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна – пожалуйста, смейтесь, – предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.
От души ли говорил это Печорин пли притворялся? – Трудно решить определительно: кажется, что тут было и то и другое. Люди, которые вечно находятся в борьбе с внешним миром и с самими собою, всегда недовольны, всегда огорчены и желчны. Огорчение есть постоянная форма их бытия, и что бы ни попалось им на глаза, все служит им содержанием для этой формы. Мало того, что они хорошо помнят свои истинные страдания, – они еще неистощимы в выдумывании небывалых. Вздумайте их утешать – они рассердятся; покажите им причины их горестей в настоящем их свете – они оскорбятся. Помогите им бранить самих себя, взведите на них небывалые обиды жизни, отыщите небывалые недостатки и пороки в их характере – вы польстите им и выиграете их расположение. Если вы попадете на человека недостаточно глубокого и сильного, – будьте осторожны: вы можете или оскорбить его самолюбие так, что возбудите к себе его ненависть, или убить в нем всякую уверенность в себя и возродить отчаяние, – и тогда вам предстоит горькая и мучительно скучная роль утешителя и поверенного одних и тех же жалоб. Если же это человек глубокий и сильный, – не бойтесь слишком далеко зайти в нападках на него и на жизнь: у него есть лазеечка из этой западни: «Я дурен, но ведь все таковы». А вы знаете, что, по пословице, при людях и смерть не страшна, – и как бы вы ни представлялись себе дурны, во если и лучший из людей не лучше вас, – ваше самолюбие спасено. И вот почему такие люди так неистощимы в самообвинении: оно обращается им в привычку. Обманывая других, они прежде всего обманывают себя. Истинная или ложная причина их жалоб, – им все равно, и желчная горесть их равно искренна и непритворна. Мало того: начиная лгать с сознанием или начиная шутить, – они продолжают и оканчивают искренно. Они сами не знают, когда лгут и когда говорят правду, когда слова их – вопль души пли когда они – фразы. Это делается у них вместе и болезнию души, и привычкою, и безумством, и кокетничаньем. Во всей выходке Печорина вы замечаете, что у него страждет самолюбие. Отчего родилось у него отчаяние? – Видите ли: он узнал хорошо свет и пружины общества, стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых он так неутомимо добивался. Какое мелкое самолюбие! – восклицаете вы. Но не торопитесь вашим приговором: он клевещет на себя; поверьте мне, он и даром бы не взял того счастия, которому завидовал у этих других и которого добивался. Но княжне от этого было не легче: она все приняла за наличную монету. Печорин не ошибся, сказав, что в нем два человека: в то время как один так горько жаловался ни на что, другой наблюдал и за ним и за княжною, и вот что заметил за последнею: