Кажется, только взойди на бугор, на курган, седой от ковыля, повнимательней вглядись в лазоревую даль – и где-то там, в туманах прошлого и в дымке настоящего, куполами золотыми засверкает былая Русь. Волшебная страна Садко и вотчина Буслая откроются тебе. Кажется, любая береста в этих краях – даже на самой молодой берёзе – берестяную грамоту хранит, светлый привет из прошлого.
Хотя кроме светлых приветов древняя эта земля с недавних пор хранит в себе немало тёмного и даже смертоносного – тут полно оружия. Здешние люди хорошо это знают, увы. Но лучше всех, наверно, знают пахари, такие, как Стародубцев, с утра до вечера тянувший борозды по этим послевоенным полям, где произрастала и самым буйным цветом расцветала, кажется, одна только трава – на ржавую проволоку похожая кровохлёбка, нахлебавшаяся крови на месте недавних боёв.
Даже бабочки здесь порхали особенные – крупные, жирные, принадлежавшие семейству бражников. Бабочка такая под названием «мёртвая голова» – словно жуткое эхо из прошлого, где куражились дикие дивизии «СС», тоже, кстати, принадлежавшие к семейству бражников. Перед атакой эсесовцы шнапсом надирались до умопомрачения и готовы были парадным маршем топать за Урал и дальше, в сибирские просторы, где затерялось сердцу милое село Солдатеича. Небольшое скромное сельцо на высоком обском берегу.
Глава третья. Хрустальные горы
1Матушка-Обь далеко растолкала свои берега в нижнем течении – ни конца, ни края глазами не поймаешь по весне. И не хотелось бы, чтоб кто-нибудь обиделся, и промолчать не хочется по поводу кипящей мелкоты и весело шумящей мелюзги всевозможных европейских рек и речушек, многие из которых можно пешком перейти. «Разливы рек её, подобные морям» – этот поэтический размах, не в качестве гиперболы, а в качестве обыденной реальности применим только для сибирского раздолья, для сибирских неуёмных рек, обладающих бунтарским характером, в половодье способных разгуляться на километры, пластая голубую рубаху на груди и сокрушая всё, что под руку подвернётся.
Вот куда стремился Стародубцев. Истосковалась душа по родным берегам, изболелась.
На родину приехал он в конце зимы. Погодка уже развесеннилась. Солнышко всё чаще в гости заворачивало. Тёплый ветер заглядывал с юга, свистел под окном наподобие друга. Небеса по-над рекой нежно и свежо обголубели. Затравенели поля, обставленные свечками берёз, блистательно белеющих на фоне чернозёма. Подснежники под берёзами раскрывали глаза – синие или червонные, белые, чайно-лимонные. Из-под снежной скорлупы, словно цыплята, проклёвывались лохматые цветочки мать-и-мачехи. Медуница воздух мёдом насыщала, пчёлку привечала. Тонкими живыми фитильками разгорался весенний горицвет – или адонис, или купавка, или стародубка; как тебе нравится, так и зови. Сосновый бор темнеет за рекой, хвойной гребёнкой чешет облака, седыми гривами склонившиеся в заречных далях.
Всё хорошо, всё прекрасно – только это не главное. Хрустальные горы манили его – ледоход, ледозвон, реколом, вот что хотелось ему посмотреть.
Сколько раз он в детстве коченел на этой крутоярине, сколько раз он вприщурку глядел, несказанно волнуясь, наглядеться не мог на это грандиозное «ледовое побоище» – так ледоходы величал покойный батя, Солдатей Иванович, большой знаток реки, изучивший характер Оби от самого истока, от острова Иконникова. Где-то там, рассказывал отец, Бия и Катунь схлестнулись буйными потоками, расцеловались и так обнялись, как только баба с мужиком во время жаркой страсти. И породили они вот эту Красавицу-Обь, синеглазую дочь, из дому убегающую прочь – в объятья Ледовитого океана, хладнокровного хулигана.
Солдатей Иванович, отец, всё детство колобродил по берегам Оби – в серединном течении. А уж потом, когда усами обзавёлся, пошёл в понизовье. Там поставил дом на крутовине. А заодно и Стёпку-шалопая сострогал из бревна, оставшегося от постройки дома. Так батя зубоскалил. Шутник он был отменный, выкомуривал, где надо и не надо. Запомнились вот эти мамкины слова: «Ещё петух в сарайке не кукует, а папка твой уже не спит, шуткует!»
Говорят, он парнишку едва не угробил – крестить вознамерился в ледовитой купели. А на дворе уже была весна, лёд кругом попискивал синицами, трещал сороками, готовый проломиться. Но Солдатей Иваныч как упёрся – не переспоришь и колуном с дороги не свернёшь. Айда на лёд и всё. Давай хоть пригоршней воды, но сполоснём дитёнка. И хорошо, что рядом оказался человек, который вызвался быть крёстным – его потом попом прозвали.
«Ежли бы ни этот поп, Стёпка точно бы утоп!» – такая частушка по селу пошла гулять после того крещения на весеннем льду, трещавшим на все лады и разъезжавшимся на все четыре стороны.
Может быть, тогда и зародилась в душе мальчонки непобедимая охота смотреть на ледоломы – грандиозное «ледовое побоище», прекрасное и жуткое одновременно.
В апреле, когда солнце начинало к снегам подлизываться, когда приближался календарный Родион-ледолом, парнишка был уже настороже, на стрёме – шараборился по берегу, присматривался. Где Кулики-прибрежники? Прилетели? Молодцы. А трясогузка? Вот она, трясёт своею гузкой. Значит, скоро стремнина стронется. Да только вот когда она пойдёт? Никто не знает.
По ночам не мог заснуть, ворочался, будто хлебных крошек насыпали на простыню. Забудется под утро и подскочит, как только мамка на кухне стеклянной посудой зазвякает.
– А? Что? Уже?
Мать подойдёт, обнимет.
– Спи, родимец. Нет ещё ледолома. Ночью было стужево. Солдатей Иванович, проворно уминая завтрак, замечал: – Ты бы в школу подскакивал так. Словно шило в заду. Ворчал он для порядку. Ему и самому хотелось поскорее повстречать и проводить ледоход, после которого затевалась вешняя азартная рыбалка – щука, окунь, муксун, налим и стерлядь, за долгую зиму насидевшиеся подо льдом, напрочь забывали осторожничать.
Стёпка в школу приходил, но разве ему было до уроков – поминутно глазел в окошко, где виднелся белый каравай реки. И дома он уже уроки делал абы как – прислушивался к тишине за стеной. И спал опять-таки настороженно, чутко – как воробей на зерне; проснётся, глазёнками клюнет в окошко и вновь закимарит. Он словно бы собственной шкурой обострённо чувствовал ледяную шкуру вспученной реки, находящейся под крутояром. Ждал, томился горячей натурой. И так бывало иногда, что перегорал, уставал дожидаться – просыпал начало ледового побоища. Но это было редко. Чаще всего он угадывал сердцем – не ухом, а сердцем – слышал, как под берегом в ночи, под ясными крупнозернистыми звёздами вдруг начинала приглушённо ухать пушка ледолома.
Волнуясь, он частенько выскакивал из дому «в телогрейке на босу ногу» – хотелось быть первым на берегу. А что уж там такого – первым быть? Это ж не Америку открыть. И тем не менее, как будто занимали очередь за хлебом. За белыми сдобными булками, которые с грохотом начинали неуклюже двигаться вниз по реке, словно только что вынутые из красного зева огромной печи – восход разгорался, трещал и постреливал, точно пламя в поднебесной топке набирало силу, ширилось от берега до берега, багрецом и позолотой поджигало облака, деревья обряжало будто бы осеннею листвой. Воздух над рекою колыхался незримым студнем, свежим огурцом попахивал, мокрой марлей к лицу прилипал. А по ушам пиликало, точно пилило ледяной пилой, из-под которой брызгали белые опилки – длинный, протяжный, нескончаемый шорох, скрипение, скрежетание и скорготание, короткие всхлипы воды, вырывающейся на волю. А иногда вспыхивал вдруг неожиданный крик – словно бы детский, режущий по сердцу крик заполошного зайца, сдуру заскочившего на льдины.
– Зайцем решил прокатиться, – гомонили в толпе. – Помочь? А как поможешь? Самого сломает, в порошок разотрёт.
Даже медведя иногда можно было видеть. – А этот как сюда попал? Во, дурак!
– Шатун. Или берлога близко от воды. Испугался шуму, спросонья сиганул на лёд.
Обезумевший медведь, вставая на дыбы, ревел как пароходный гудок, порождающий эхо в синевато-сизой предрассветной дали, ревел на льдинах и уплывал за тёмную излучину, и оставалось только верить и надеяться, что этот «пароход» где-нибудь всё же приткнётся к берегу. Но большинство уже забыло про медведя – не до него.
Народ на берегу в разноголосицу и вразнобой обсуждал свои насущные проблемы.
– А я говорю, если тронется в среду – рыбы много будет, а ежли в пятницу – безрыбный год.
– А прошлой-то весною было как? Стронулась она как раз на пятницу. И ничего, Бог миловал. И осетра, и стерлядку, и муксуна, и тайменя таскали так, что руки едва не отвалились. Мужики тут были работящие, сплошные гомоюны – и по хозяйской части от души старались, и по семейной. Солдатей Иванович крепкими локтями, как железными шатунами, раздвигая кучу балаболов, кое-как разыскивал парнишку в толпе зевак.
– Ступай домой, чертёнок, оболокайся, а то простынешь, – приказывал отец. – Да школу-то, гляди, не проворонь.
Клацая зубами, точно дробя кедровые орешки, Степаха какое-то время ещё истуканом стоял на берегу, глазами выхватывал то одну, то другую картину ледового побоища, а потом, уже почти без сожаления, уходил восвояси.
Первые минуты ледолома казались ему – да и не только ему – очень важными. И если ты их не проспал, укараулил – ты сам собой доволен и другие сверстники смотрят на тебя, как на человека, сумевшего увидеть нечто такое, что для них пока что недоступно. А дальше – совсем уже, не интересно и даже буднично. Ледяные караваны могут тянуться всю неделю, если не дольше. И все, кому не лень, могут придти на берег и ротозейничать, лузгая семечки, смоля папиросы. Могут лениво глазеть и глазеть, как бунтующая река вырывается на волю-вольную – вспухает буграми, рычит, фырчит, грозится, но вскоре затихает, растрясая крыги по берегам. И не сегодня-завтра зеленоватые и аквамариновые льдины, зацелованные солнцем, разнежатся до слёз, расплачутся, прощаясь с белым светом.
2Жалко было покидать родимый край. Всю ночь перед отъездом не спалось. Он раззолотил костер на крутояром обском берегу. Сидел, вспоминал. Много чего приходило на память. Изумрудные покосы за рекою, – в ошеломительном разгаре лета. Осенние краснопожарища, широко и шумно бушующие в пойме, где полно осинника. Зверолютый морозяка вспоминался – птаху сшибал на лету. Но больше всего – это, конечно, весна, ледозвоны, когда он в «телогрейке на босу ногу» выбегал на этот крутояр.
Контуженая память Стародубцева хромала, но то, что касалось детства – всё было в целости и в сохранности. Помнились многие мелочи – до росинки на первом цветке, до первой, тихохонько треснувшей почки, выпускающей на волю изумрудное крыло клейкого листа. Весенние приметы вспоминались. Считалось, например, что если на реке лёд громоздится грудами – значит, будут груды хлеба. Вспоминался вешний денёк под названием «Степан-ранопашец». В этот день, на излёте апреля, когда воздух буянил настоем берёзовых соков, благодухом первоцветов и первотравья, Степан-ранопашец будто бы ходит по лугам и полям, проверяет – хорошо ли земелька оттаяла, не пора ли пахать?
«Так, может, не случайно я – Степан? И не случайно пахарем заделался? – гадал Стародубцев. – А хотел пойти в учителя. Даже бегал по льдинам за реку, в библиотеку. Однажды чуть не утонул по дурости».
Родина манила, сердце грела, и опять он думал, как хорошо бы сюда перебраться. Главное, жену уговорить. Да только вряд ли. Долю невозможно оторвать от пуповины родной земли – от старогородской области. А без неё, без Доли, он уже своей доли земной не представлял. Никого из родных у него уже не осталось на этой земле. Свою одинокость, чтобы не сказать осиротелость, Степан Солдатеич особенно жарко осознал в родных краях, когда побывал на могилах отца и матери.
Солдатей Иваныч упокоился ещё до войны – бревном перешибло на сплаве. Полмесяца промаялся в больничке и сказал, что пора ему «вниз по течению» – это его последние слова, спокойные и твёрдые слова человека, родившегося на реке и на всю жизнь привязанного к ней. А мать уже после войны скончалась, надорвавшись на бесконечной каторге под лозунгом «Всё для фронта, все для Победы». Мать не дождалась его совсем немного – земля на могилке ещё травою даже не опушилась, никаким цветочком не обзавелась. Стародубцев побродил тогда по милым берегам, хотел представить, как он останется тут жить – один, без Доли. Хотел представить – и не мог.
Последняя ночь побледнела – распахнулись родные просторы. И взгляд его стал утекать по реке – всё дальше и дальше. И вот уже он видел совсем невидимое – так ему казалось. Он видел кондовое, от непогоды и времени потемневшее божелесье – приют старообрядцев. Видел трёх могучих краснощёких братьев, словно трёх богатырей в домотканых чёрных косоворотках. Каждый из этих парней – хоть с ружьём, хоть с голыми руками – смело ходил на медведя. Но идти на войну в сорок первом они отказались – вера не позволяет. Рыжебородых здоровяков силком хотели взять на притужальник, да только где там – из божелесья они сбежали в такую глушь, в такое чертолесье, куда при хорошей летней погоде и зверь не сунется, и пчела за медоносом не залетит, а зимою там до бровей поднимается «мягкая рухлядь» непролазных снегов.
Интересно было бы теперь бородатых братьев повстречать, в глаза им посмотреть, спросить, как они поживают, не мучит ли их совесть за то, что другие пошли под пули? Но спросить, похоже, некого уже. Старики в деревне сказали Солдатеичу, будто все три брата друг за дружкой полегли под могучими своими восьмиконечными крестами – только такие кресты признавали поборники старой веры. Такие кресты охотники встречали в глухоманной тайге. Старики, суеверно крестясь, говорили, что трёх бородачей покарала природа-матушка. Одного придавило лесиной во время шального бурелома. Второго молния ужалила во время ливня. А третий ухнул в ледяную полынью, шагая по стеклянному стрежню, ещё не окрепшему. Откуда это было известно старикам? Кресты – крестами, да только мало ли кто там лежит. И всё же Стародубцев почему-то верил старикам. «Мы думаем, что Бог видит нас сверху, а Он видит нас изнутри! – говорили ему старики. – Не захотели эти рыжебородые защищать Расею, вот Господь и прибрал…»
Может быть, и так. А может быть, и нет.
Солнце, прожигая шерстину серых туч и облаков, подрастало над тайгою, стаскивало драные тени с перевалов. Солнечным золотом дрожал упругий стрежень. Самородками в грязи вспыхивали старицы, протоки, мочажины.
Становилось ещё светлей и задумчивый взгляд Солдатеича утекал по реке ещё дальше – туда, где вздымается крутолобый берег Иртыша, самого главного притока Оби. Где-то там во времена теперь уже былинные красовалось Кучумово городище, город Искер, столица Сибирского ханства, всесильного и всемогущего. Именно туда, на крутолобый берег Иртыша, нагрянула дружина казаков – отчаянно-разгульная ватага Ермака. Именно там раздались воинственные клики: «Господи! Помози рабам твоим!» И загремело огнестрельное русское оружие, зазвенели сабли ермаковцев. И закипела вода под берегом, обагряясь кровью казачьей и татарской, обжигаясь калёными пулями и свистящими стрелами.
И там, среди могучих казаков, был тот, который звался – Стародуб. Человек волевой, непреклонный. Глаза у него полыхали, как выстрел. Чёрный куст бородищи лежал на груди. Золотой полумесяц казацкой серьги в правом ухе горел. Хмуробровье буйно срослось на переносице. Жилистый кулак его – одним ударом в лоб – запросто мог жеребца ухайдакать.
После покорения Сибири и после многих других боевых приключений этот забубённый Стародуб остепенился и где-то на просторном светлом берегу или в тёмной тайге забабахал домину, женился, детей настрогал из какого-то старого дуба – и пошло по земле Стародубцево племя.
Так оно было, нет ли – никто теперь точно не скажет. Но, в общем и целом, – примерно так. Казачий крепкий корень, казачью кровь – это Солдатеич невольно ощущал в своей судьбе. Казачья кровь была в нём как золотые угли, которые тихо-мирно мерцают и теплятся до поры, до времени. А как только ветер чуточек всполохнётся – опасность придёт и отвагу востребует – золотое пламя одномахом встанет на дыбы, опаляя все тело, всю душу, призывая к бою, к защите рубежей.
3Вернувшись в Миролюбиху, он продолжал тосковать по сибирским просторам, по широкому и звонкому разгулу ледоходов, похожих на ледовое побоище. И вдруг однажды в голову пришло – на Чудское озеро засобирался.
Когда погода мало-мало развесеннилась, Гомоюн приехал на тот берег, где случилось когда-то настоящее, в историю вошедшее ледовое побоище.
Побродив по берегу, он заприметил пёстро одетую кучку людей с фотоаппаратами наизготовку – городская экскурсия. Стародубцев незаметно пристроился к этим весёлым, беззаботным ротозеям, стал внимательно слушать какого-то очкастого и довольно-таки языкастого эрудита:
– Битва здесь произошла 5 апреля 1242 года между старогородцами и владимирцами под предводительством Александра Невского с одной стороны, и войском Ливонского ордена с другой…
– Погоди, мне что-то невдомёк, – смущённо признавался Гомоюн. – Это что же выходит? Русские люди между собою, что ли, тут мордовались? Ты говоришь: старгородцы и эти, владимирки, или как их?
Молодой эрудит улыбнулся. Поправил очочки.
– Русь была тогда поделена на удельные княжества. Владимирцы – это Северо-Восточная Русь. Территория Великого княжества Владимирского.
– Ну? – Солдатеич не мог осмыслить. – Так они между собою бились? Или как тут всё произошло?
Не зная, как лучше – покороче и вразумительней – ответить, паренёк сказал то, что обычно говорит в конце экскурсии:
– 18 апреля – День воинской славы России. День победы русских воинов над немецкими рыцарями.
– Ага, теперь понятно, – отходя от очкарика, пробормотал Стародубцев. – А то всех в одну кучу свалил.
В тот день он долго, медленно и вдумчиво прохаживался по берегу Чудского озера. Заострившимся взором вприщурку смотрел на Вороний камень, остров, напротив которого на юго-восточном берегу Александр Невский расположил когда-то русскую рать. Низкие тучи косматым нахрапом плыли по-над озером, словно бы скрывая картину бывшей битвы – боевой порядок крестоносцев, именуемый клином или «великой свиньёй». Деревья, точно древние хоругви, трепетали за спиной на берегу. Стародубцев нервно курил и думал: «И тогда, в 1240 году, немецкие рыцари, сволочи, зарились на русскую землю, и в 1941 опять! И тогда этим рыцарям надавали по рылу, и теперь накостыляли, будь здоров. А им, заразам, всё никак неймётся. Всё прут и прут великою свиньёй. Да это что ж такое? Что за свинство?»
Отвлекаясь от печальной философии, Гомоюн переключался на географию. Размеры Чудского озера не особо впечатляли сибиряка, в детстве побывавшего в районе Обской губы.
– Там даже в бинокль не ухватишь берега, – запросто сказал он рыбаку, точно давнему знакомцу, скучавшему над поплавками. – А здесь? Мелкота.
– А чего ты, дядя, свою губу скривил, будто Обскую? – Рыбак развёл руками. – Глянь-ка, тут с юга на север – больше семидесяти километров. А с запада на восток – почти пятьдесят. И тебе всё мало?
– А вот поехали на родину ко мне, тогда узнаешь. Добродушный рыбак засмеялся.
– У вас там квас, наверно, течёт, а не вода. – Это почему же?
– Квасные патриоты в таких местах рождаются. Солдатеич не понял. Плечами пожал.
– Лови бычка в томате, – на прощание сказал, кивая на поплавок, дремлющий на водяном одеяле. – Тайменя-то, наверно, в глаза ещё не видел. Только в сказках, да?
4Время шло, он потихоньку, полегоньку стал забывать родные раздолья. Сибирские пейзажи размывались в памяти. И что совсем уж горько – и одновременно смешно – то, что здешние реки весной для него становились вроде как подобные морям.
«Господи, прости! Какое море? – усмехался Гомоюн за рычагами трактора. – Это же корыто для белья, в которое случайно занырнули три-четыре карася и две с половиною щуки». Иногда, выводя борозду к пологому берегу здешней реки, пахарь устраивал короткий перекур. Прохаживаясь между кустами, между деревьями, он машинально выискивал какую-то волшебную траву, помогающую от бесплодия – эта мысль не давала покоя.
Опускаясь на тёплый камень, обласканный солнцем, пахарь сутуло сидел возле воды, всегда умеющей как-то незаметно убаюкать любую печаль, отвлечь от грусти, от суеты.
Здешняя река была, в общем-то, пригожая, родники в ней жили, не тужили, чистую душу хранили. Сбросивши последнюю коросту льда, река, играя солнечной улыбкой, неспешно протекала вдоль соснового бора, иногда задумчиво петляя между крепким древостоем, выходя к синеватым травокосным лугам и широко расхлёстываясь там и тут – притоки и старицы богаты были рыбой, которая стадами паслась у берега.
Родившийся на могучей реке, Солдатеич был заядлым рыбаком. Батя, помнится, говорил про себя: «Это не поплавочек дрожит на воде, это моя рыбацкая душа во мне трясётся!» Вот так и сын когда-то азартным трясом трясся, как липка на ветру. Часами и даже целыми днями, как заколдованный, с удочкой стоял на берегу или с бреднем шарашился по мелководью. Но война отбила эту страсть. Каждая река теперь воспринималась как «водная преграда» или «водный бастион»; невольно вспоминались переправы через Неман, через Одер, переправы через десятки и сотни безымянных рек и речушек, сулящих не только неприятности, но и погибель. А самое главное – он теперь даже на рыбу не мог смотреть не скосоротившись. Случилось это после того, как на фронте пошёл порыбачить – неподалёку от передовой. Затишье было. Война войною, а обед по расписанию – это про немцев, прежде всего. Русский солдат перетопчется, а солдаты Вермахта станут бунтовать и требовать кулинарию бюргера, всегда отличавшуюся большими порциями. Ну, в общем, Степан вознамерился порыбалить. Стал местечко выбирать, приглядывать. Да только где там выберешь? После недавней бомбёжки весь берег, провонявший тротилом и гарью, был исковеркан, издырявлен воронками – и советская и немецкая авиация постарались так, что кустика живого не найти. Но рыбак, если он настоящий, всегда надыбает пригожее местечко. И Стародубцев надыбал. И за каких-то полчаса надёргал штук пятнадцать речных поросят – все пузатые, жирные, как на подбор, и только что не хрюкают, лениво извиваясь под сапогами. Степан возрадовался – во жратовка будет. А когда принёс и начал потрошить – волосы дыбом вскочили, помятую пилотку вздыбили.
– Ох, мать моя родина, – пробормотал Степан, роняя нож. Старшина Рукосталь подошёл. Не брезгливый окопник, даже он скосорылился.
– Ты кого притащил, Гомоюн?
Улов оказался кошмарным. После бомбёжки не только берег был перепахан – вода в реке напоминала кашу, начинённую солдатским мясом, которого «речные поросята» нажрались до отвала. В рыбьей требухе встречались пальцы, уши. Вспомнить тошнёхонько.
Стародубцев с той поры невзлюбил рыбалку. Жена это знала. И вдруг заприметила: её благоверный рыболовными снастями стал разживаться. Как это понять? Горькая память войны от него отступала? Ну, если так – хорошо, слава Богу.
Глава четвёртая. Зелье приворотное
1Весенняя работа полным ходом шла и вдруг на тебе – в горячий полдень у реки произошла досадная спотычка.
Трактор наскочил на пенёк – серебром сверкающая гусеница брякнулась в пахоту. Пришлось повозиться, но дело привычное для Стародубцева – полвойны прошуровал на танке. Там, бывало, под обстрелом приходилось срочно ремонтировать: стучи, клепай, а сам не забывай по сторонам позыркивать – как бы тебе самому котелок не заклепали свинцовой заклёпкой.
Он гимнастёрку скинул на траву и начал вынимать необходимый инструментарий – ключи, молоток, плоскозубцы, отвёртку.
И вдруг откуда-то из-за деревьев заяц выкатился – промелькнул по берегу и растворился, шурша прошлогодними жестянками листьев.
Стародубцев насторожился – шаги за деревьями захрустели, ломая сучья.
Женщина в крестьянском наряде замаячила на пригорке. – Забуксовал? – поинтересовалась грубоватым голосом. – Разулся! – ответил пахарь. – Трактору охота босиком побегать по траве!
Поправляя берестяной квадратный короб за спиною, молодая баба сошла с пригорка – красные и голубые цветы под башмаками гасли, рассыпая, точно искры, лепестки.
– Помочь? – кокетливо спросила. – Али как?
Мельком посмотрев на женщину, Стародубцев шмыгнул носом, на кончике которого темнело мазутное пятнышко, будто родимое.
– Помочь это, тетя, неплохо бы. – Он глазами показал на гусеницу, похожую на слиток серебра, сияющего под солнцем. – Эти железные лапти одному обувать несподручно. А ты чего тут бродишь? Грибочков ещё нету. Или травница?
– Марфута-Переправница, – складно ответила женщина, опуская на землю берестяную торбу. – Я тут на реке живу, неподалёку.
Забыв о ремонте, пахарь засмотрелся на Марфуту – сдобную, грудастую. И хотя смотрел недолго – кровь шибанула в голову.
Смутившись, пахарь начал со всего плеча наяривать молотком – гусеница прыгала и огрызалась искрами, и звоны-перезвоны так задорно стали раздаваться в лесочке, словно второй молоток, заблудившийся, ответно аукался.