Доктор выслушал её, стараясь не замечать, как сильно постарело мокрое от слёз, желтовато-бледное лицо.
– Ну, хорошо, – сурово снизошёл он, без надобности глядя на какую-то бумажку. – Можете ещё немного с ним побыть. Вы действительно медсестра?
– Была. На фронте.
Они помолчали. В животе у Доли Донатовны вдруг заурчало от голода.
– Колливубл, – машинально сказал Хахатоныч.
– А? – Доля Донатовна прижала руки к животу. – Что? Глаза-горошины повеселели.
– Я говорю, вы можете побыть с ним. Правда, больница у нас переполнена. Любое койко-место на счету.
Всю ночь Доля Донатовна провела – как на иголках. Ей всё казалось: придут и выгонят. Но ничего, Бог милостив. Не приходили пока, не выгоняли.
При очередном обходе улыбка Бударковича заметно укоротилась, и он уже без прежнего энтузиазма расспрашивал о самочувствии фронтовика. Да и расспрашивать-то было бесполезно – Стародубцев неожиданно замкнулся. Только молчал он не потому, что не хотел разговаривать – не мог он пока объяснить, что происходит, что за контузия.
Взрывная волна в то далёкое утро в полях подкинула его так высоко, что он увидел угасающее солнце рядом с собой. Ощущение было знакомое, только забытое. Такие странности однажды Стародубцев пережил на фронте во время страшного ранения, оказавшегося едва не смертельным. Впервые тогда в подсознании Степана Солдатеича открылся какой-то потрясающий «прострел». Мысль его, душа его, как будто прострелили времена и пространства, и он вдруг себя увидел умирающим на поле Куликовом. Увидел с такой изумительной ясностью, что сомневаться не приходилось – это действительно было когда-то с его душой, бессмертною душой русского воина. Молодой он был тогда, во время первого ранения, выносливый, двужильный. Теперь, конечно, силы далеко не те – Стародубцев это понял, когда начал подниматься с больничной койки. Теперь контузия была странная какая-то.
– Чёрт её знает, что за контузия, – пожаловался он жене. – Никогда про такую не слышал.
– А что такое, Стёпочка?
– Не знаю пока. – Он не хотел признаваться.
Вместо привычного красного знамени – на крыше казённого здания, видного из окна, – Степан Солдатеич недавно вдруг обнаружил бело-сине-красное полотнище, трепетавшее на ветру. Крепко зажмурившись, глянул опять – и всё равно в глазах рябило сине-бело-красною волной. Он испугался – чуть костыль не выронил. Помотав головою, как лошадь от мух, он сердито заковылял от окна. Но через минуту вернулся – опять посмотрел. Нет, не проходила странная болячка. Знамя оставалось бело-сине-красным.
Степан Солдатеич промучился тогда, наверно, суток двое. Не мог понять, не мог глазам поверить. Поначалу помалкивал, надеялся на лучшее. Потом пришлось признаться:
– Зрение стало шалить. Раньше была у меня куриная слепота. Ты же знаешь. Как её? Генерала пиво? Или как зовётся?
– Гемералопия, – подсказала фронтовая медсестра. – Вот-вот. А теперь не куриная, а чёрт её знает, какая! Я вот смотрю на наше знамя и не пойму…
Доля Донатовна послушала мужа и горько заплакала. – Может, ещё ничего, может, красное будет опять. – Будет, конечно. Надо просто переждать. Мозги, видать, свихнулись после взрыва. Только врачам не надо говорить, а то начнётся. Опять будут таблетками грузить, уколами накачивать.
Но время шло, а зрение, увы, не улучшалось, и Степан Солдатеич решил открыться доктору.
Жена отлучилась куда-то на минуту-другую и Стародубцев подумал: «Сейчас будет обход, я расскажу. Наука такая теперь, что из гроба могут поднять. Врачи на Филиппинах режут без ножа. Мужики говорили в курилке».
2Собираясь делать обход, Гавриил Хахатоныч скрупулёзно изучал рентгеновские снимки ступни фронтовика. И чем дольше рассматривал, тем больше поражался таланту Жизнелюба Ивановича. «А если бы мне довелось? Ампутировал бы, да и всё!» – эта мысль колола ему голову, точно медицинская иголка, забытая в накрахмаленной шапочке.
Бурдакрович даже снял, в руках помял белую шапочку. Он отгонял от себя эту мысль, он убеждал себя, что тоже смог бы сделать такое чудо, какое сотворил Рассохин. Но где-то в глубинах, в тайниках подсознания сидела другая мыслишка: Рассохин гений, а он, Бударкович, серая, унылая посредственность. И сколько ещё такой серости сидит по больницам – по всей стране. И зачастую никто им не предъявит претензий. Каждый врач может сказать, как говорили древние: «Я сделал всё, что мог, а тот, кто может лучше – пускай попробует!» Вот если бы не было тут Жизнелюба Ивановича, а был бы только доктор Бударкович – старому солдату оттяпали бы ногу и все дела. И Бударковича совесть не грызла бы, нет, потому что он действительно сделал бы всё, что может. В меру своих сереньких способностей. И так – везде. И так – во всем. На безрыбье и рак рыба. А если нет хорошего хирурга – коновал сойдёт за Склифосовского.
– Стоп! – Он отодвинул рентгеновские снимки и ладонью шлёпнул по столу. – Что-то меня сегодня на лирику растащило. Как институтскую барышню.
Машинально поправляя на руке новенький перстень с золотою печаткой, Бурдакрович остановился перед зеркалом в ординаторской. Оглядел себя. У него был странный ритуал. Примерно так же, как повязывают стерильную маску перед операцией, Гавриил Хахатоныч перед обходом улыбку повязывал на свою краснощёкую физиономию – кончики этой повязки-улыбки скрывались где-то за ушами. И никто не знал, как дорого, как трудно эта улыбка достаётся новому доктору во время обхода. Бурдакрович подспудно раздражался практически в каждой палате, потому что кто-нибудь да вспоминал о прежнем докторе. То молодой больной, то пожилой – все они как сговорились – в одну дуду дудели: «А Жизнелюб Иваныч мне советовал, а Жизнелюб Иваныч прописал…»
Раздражение, скопившееся в душе, искало выхода и неожиданно выплеснулось – как масло в огонь.
– Ну, как наши дела? – поинтересовался Хахатоныч в палате фронтовика. – Смотрю, вы уже наступаете на всю ступню. Скоро можно плясать.
– Ох, не знаю, не знаю, – загоревал Солдатеич. – Как бы дуба не дать Стародубцеву.
– А что? Что такое? Анализы у вас, я посмотрел, хорошие. – Да причём тут анализы? – Больной двумя руками отчаянно сдавил рогульку деревянной тросточки. – Хреново дело, доктор. Я молчал, всё думал, рассосётся.
Бурдакрович ненадолго перестал моргать. – Рассосётся? А что рассосётся? В чём дело?
– Немецкая мина, видать, перетряхнула мозги. С глазами что-то, мать их. Цвета не различаю.
– То есть, как не различаете? Совсем? Дальтонизм?
– Да не совсем. В том-то и дело. Вижу цвета, но не все. – Стародубцев тросточкой потыкал в сторону окна. – Вот что это за флаг? Серо-буро-малиновый с прокисью? Да? А ведь должен быть красный! Это ведь даже ребёнку понятно!
Удивлённо приоткрывши рот, Хахатоныч выслушал больного и ухмыльнулся впотайку, прикрываясь ладошкой.
– Да-а, тяжелый случай. Прямо скажем, неординарный. – И что теперь? Как быть? – Стародубцев вздохнул, протирая глаза.
Доктор, глядя за окно, где развивался флаг, сокрушенно покачал головой, «отъехавшей» в сторону от левого широкого плеча. Он, безусловно, понимал, что это не капустник и надо бы точку поставить в дурацкой шутке, но видно, сказался характер хохмача и любителя розыгрышей.
– Будем лечить! – сурово заявил. – Клизму придётся делать!
– Ну, конечно! – Стародубцев возмущённо взмахнул деревянной тросточкой. – Такой позор на старости годов я не допущу!
– Дело ваше, – согласился Хахатоныч. – Может, само рассосётся. Давайте-ка мы с вами так договоримся. Вот как только увидите красное знамя на крыше, так мы вас и выпишем.
– Мать моя родина! – воскликнул Солдатеич и шарахнул тросточкой об пол. – А вдруг не увижу?
Доктор утешил:
– Dym spiro spero, – изрёк по латыни. – Пока дышу – надеюсь.
Оказавшись за дверью, Хахатоныч от изумления покачал головой и разинул красногубый свой хохотальник – едва сдержал веселье, кипящее в груди.
Широкими шагами – боком-боком, как только он умел – Бурдакрович направился в ординаторскую, где в это время надрывался телефон, едва не подпрыгивая на столе. Доктор трубку взял. Чёрные глаза-горошины взволнованно стали кататься в глазницах.
– Хорошо, – твёрдо сказал. – Замётано. Я скоро буду. Заскрипела дверца сейфа. Бурдакрович взял коробку с морфием. Прихватил шприцы для внутривенных уколов. Пинцеты, скальпель. Постоял, подумал, катая горошины глаз по ординаторской. Прихватил ещё на всякий случай несколько тёмно-жёлтых ампул, похожих на патроны. Проворно снял халат и натянул демисезонное пальто цвета индиго – что-то среднее между тёмно-синим и фиолетовым. Это пальто из стопроцентной шерсти, было такое модное и дорогое, что не всякий мог себе позволить. И машина, в которую сел Бударкович, была дорогая, не каждому по карману.
3Петляя переулками, в которых все ещё виднелись следы землетрясения – овраги и канавы – Бурдакрович подъехал к деревенскому бревенчатому дому, более чем скромному. Но рядом с этим домиком – уже после землетрясения – успешно возводился «барский особняк», так про него шептался тутошний народ, проходящий мимо.
Хахатоныч загнал свою машину в гараж во дворе и торопливо пошёл куда-то.
Неподалёку под клёнами ждал громоздкий чёрный джип с таким большим крестом на лобовом стекле – хоть на могилку ставь.
Перед ним услужливо распахнули дверцу. Доктор молча сел на заднее сидение и удивился тому, что произошло в следующий миг. На глаза ему надели плотную повязку, говоря при этом, что так, мол, будет лучше, чем меньше знаешь, чем крепче спишь.
«Детективов начитались, – слегка обеспокоившись, подумал Бурдакрович. – Хотя такие жмурики читают мало или вовсе не читают».
Он оказался в машине дерзких и отчаянных парней, которые два дня назад в соседней области грабанули банк, но не совсем удачно. Охранник одного налётчика убил, а главаря продырявил. Пуля прошла навылет, не зацепила кость, но проблемы всё же появились. Вот почему эти парни вышли на доктора Бурдакровича, который уже выручал кое-кого в подобных ситуациях.
«На циферблате истории, – высокопарно думал Хахатоныч, – время вот таких отчаянных парней и не помогать им было бы глупо. Хватит наивничать, крутить вола, надо открыто признаться: в настоящее время в стране происходит самый простой – естественный отбор, в котором побеждают только сильные. Теорию Дарвина никто ещё не отменял. Слабаки должны уйти. Без вариантов. А мы что делаем? Создаём тепличные условия для недоношенных детей, совершенствуем коляски и протезы для тех, кто не имеет ни рук, ни ног. Скоро нормальным людям негде будет жить, а мы над этими калеками трясёмся».
Хороший путь остался позади. Поехали по стародорожью, давно уже разбитому, ливнями размытому и сильно порушенному землетрясением.
Колдобистое, кривоколенное стародорожье, наконец-то, закончилось – дорогу застелило коврами хвои. Косматая сосновая ветка мягкой лапой шаркнула по чердаку машины. Потом заныли тормоза. С доктора сняли чёрную повязку.
– Живодёр, – сказал сидящий за рулём, – с вещами на выход.
Под раскидистыми ёлками стояла кривобокая избушка – издалека не приметишь. В низком окошке мелькнула чья-то физиономия, и тут же на пороге появился парень, такой громадный, что в избушке ему нужно было стоять на коленях или ходить в три погибели. Громила пригласил гостей вовнутрь, а сам остался за порогом – посторожить.
В избушке накурено, душно, поленья в печи потрескивают. Автомат без рожка возле печки стоит. А на кровати в углу разметался бледный парень, смазливчик в белой помятой рубахе, испятнанной петухами засохшей крови.
Усталый, но довольный «живодёр» домой возвратился под вечер. Карманы дорогого модного пальто оттягивали пачки новёхоньких купюр, плотно перетянутых банковскими лентами. На душе было радостно, хотя и тревога подсасывала. Патрульная машина, проехавшая мимо, даже вызвала панику в голове. Возникло вдруг такое ощущение, что «чёрный воронок» затормозит сейчас и доктора повяжут.
Усмехаясь над своими страхами, Бурдакрович завернул в престижный магазин, прикупил два литра виски – про запас. Добротной закуской зарядил холодильник. Тяпнул стаканчик и сразу все тревоги, все проблемы – побоку. Счастливым себя почувствовал. Принял душ. Побрился. Надушился. Постоял перед зеркалом и подмигнул отражению в барском не застёгнутом халате – мужское достоинство было достойным кисти Рембрандта. «Или кто там у нас умел эти штучки ваять на холсте? – попытался припомнить доктор. – Я где-то читал, будто Гитлер по молодости любил голых мужиков живописать».
Скинув барский халат, Хахатоныч поиграл мускулатурой, поцарапал внизу живота и подумал, что он, холостой и здоровый, как бык, сейчас имеет право на тёлочку забраться.
Он позвонил кое-куда и пригасил «на чай» молодую, смазливую медсестричку. Правда, она в этот час была на дежурстве, но разве это может помешать высокому и пламенному чувству? Разве она в силах отказать человеку, исполняющему обязанности самого главного врача на белом свете? Так, между прочим, говорила она сама, эта смазливая фифочка.
Выходя из больницы, она едва не столкнулась с каким-то незнакомым человеком, напористо идущим навстречу, – того и гляди, чтобы не затоптал.
Это был Рукосталь, по каким-то делам уезжавший в Карелию и только сегодня вернувшийся.
Глава двенадцатая. В мире темноты
1Карелия. Край заповедных чудес. Светлоокие озёра. Светлоструйная река. Здесь он родился – Святослав Капитонович Рукосталь. И родился он в таком волшебном месте, где жить бы ему, не тужить, по утрам умываться росой, по вечерам слушать сказки поморов; зимой на собачьих упряжках кататься; подкармливать зайцев, косулю; весною встречать караваны перелётных гусей, громко гомонящих в небесах. Целыми днями сидеть бы ему с удочкой на берегу светлоструйной реки или пречистого озера, в котором живут русалки, венки плетут из лилий, похожих на отражение созвездий, зацветающих ввечеру. Беспечно бродить бы ему по лесам, берестяные туеса наполнять россыпухами ягод: костяника, черника, морошка. Но больше всего приглянулась ему поленика – дикая северная ягода. В июне, в июле начинает угольками разгораться вдоль болота на влажных полянах, а поспевает к августу. Поленика-ягода такая духовитая да вкусная – за уши не оттянуть.
Поленика эта, украшенная резными тройчатыми листочками, в сердцевине которых подрагивали дробинки-росинки, ягода с волшебным ароматом ананаса, запомнилась, наверно, потому, что мама её любила. А папка, тот любил покосы. И парнишка тоже полюбил. Отец ему даже игрушечные вилы смастерил – сено скирдовать.
– Святославка! Ну, какой с тебя скирдун? – смеялся батя. – Гляди, пупок развяжется!
– Где? – Святославка, хлопая глазками, потешно задирал рубаху на загорелом плоском животе. А папка в это время – цап его за нос.
– Попался, который кусался.
Так бывало на травокосах. Каждое лето – хотя бы денёк или два – жили под открытым небом в шалаше.
Отец работал лесником на Боровом Кордоне. В хозяйстве у них имелось два скакуна. Выгребая «добро» из-под лошади, батя каламбурил иногда:
– Наши скакуны горазды не скакать, а скАкать. Лошадей Святославка любил. Годков с четырёх уже ездил охлюпкой – голым задом хлюпал верхом на рысаке. Возле дома на кордоне коней нужно было сажать на аркан или ноги спутывать, чтоб не убежали, а на покосах трава высокая, кони стояли, как спутанные волосяными путами, блаженно чуфыркали, окунувши морды в густотравье.
Любо-дорого было на тех покосах. У костра ночевали, встречали рассветы, обсыпанные росами, околдованные туманами, в которых спросонья копна вдруг покажется громадной косматою башкой и поневоле вспомнится батею прочитанная сказка – бой Руслана с головой. А после травокосов у них было полно другой работы. Лесник хлопотал день и ночь кругом Борового Кордона, спешил до холодов управиться с делами неотложными. Затем приходила зима, одуванчиками плавали первые снежинки – запомнились такие крупные, каких никогда не бывало в природе. Потом опять весна дышала нежным дыхом. Солнце тонкими лучами, слово спичками, чиркало по снегу под окнами, и начинались белоснежные пожары, от которых в полдень слёзы градом, – так слепила снегобель, отчаянно зеркалила. Святославка скидывал зимние доспехи и улепётывал из дому. Слушал песни глухарей на токовище. Наблюдал за бобрами. Любовался на обыкновенную гагару, так называется она, хотя на самом деле необыкновенная – за тёплый свой пух шибко ценится.
Жизнь улыбалась ему, и казалось, так будет всегда. Но судьба улыбку стёрла – в одночасье. Нареченный Святославом – звонкое, светлое имя – он рано оказался в мире темноты, в царстве тёмной славы.
В детстве полыхнула перед ним первая людская кровь – родная кровь отца и матери огненно-красными цветами поленики-ягоды разбрызгалась на Боровом Кордоне. От этой крови, от вида её и тошнотворного запаха мальчонку в тот день рвало несколько раз, наизнанку выворачивало так, что сознание терял. Запомнилась какая-то скрипучая телега, долго и нудно тащившаяся куда-то через тёмный лес, бородато обросший бледно-зелёными мхами, нависающими над лошадиной дугой. И тёмный тот угрюмый лес – вчера ещё сказочный, населённый добрыми духами – пугал, грозил, но не столько зверями, сколько людьми, способными зарезать. И ягоды, встречавшиеся во многих местах на обочине, казались брызгами засохшей, загустелой сукровицы.
Был вечер, когда пацанёнка привезли в детский дом на окраине города с пугающим названием Медвежьегорск. Тревожная, томительная ночь давила душу. Звёзды под окошком сверкали – скалились ножами. Месяц над горами заострялся – кривое лезвие пытался спрятать в тёмной пазухе деревьев. Месяц, разбойник, на цыпочках подкрадывался к детскому приюту, будто зарезать хотел.
А поутру детдомовский какой-то дуролей, выдававший себя за атамана, за предводителя мелкокалиберной шпаны, громко воскликнул в столовке на завтраке:
– Здорово, недорезанный!
– А ты кто такой? Недобитый? – Святославка алюминиевую чашку с манной кашей с размаху надел на башку атамана.
Воспитатели кое-как разняли их, на горох поставили по разным углам, но это не помогло. Хоть на горячие угли поставь – «недорезанный» и «недобитый» драться будут теперь каждый раз, как только встретятся.
В детском доме Святославка стал меняться, как в той сказке, не по дням, а по часам. Взять хотя бы глаза парнишки. От рождения синие, до краёв зачерпнувшие карельского неба, глаза эти скоро слиняли, как в буквальном смысле, то бишь, выцвели, так и в переносном – убежали. Глаза убежали из детства, когда ему было лет пять с половиной.
Медвежьегорский детский дом неспроста называли берлогой. Там была не детвора, а медвежата. Каждый себя норовил проявить сильным и грозным зверёнышем: рычал и показывал зубы.
Из детдома он вышел с характеристикой самого отчаянного ухаря; про таких там говорили – ухорез. Но если бы кто-то внимательно к нему присмотрелся, могли бы заметить одну особенность. Внешне это был угрюмый, толстокожий парень, грубый, разбитной, развинченный, не признающий никакого ключа, который мог бы гайки в нём завинтить. А внутри всегда настороже сидело болезненное чувство справедливости, тонкое, почти звериное. И если рядом что-то было «не по правде», Рукосталь был совершенно непредсказуем – стальные руки применял, где надо и не надо. А руки были у него – кулаки такие, что надо раскулачивать, как сказал один остряк на Ладоге.
Какое-то время он шастал по берегам пресноводного озера Нево, больше известного, как Ладожское озеро. Помогал поморам строить лодки по чертежам – голова у парня хорошо кумекала. Разбираясь в паутине чертёжной грамоты, он скоро выучился рубить и строгать карбасы, лодки-осиновки, лодки-двинянки, соймы. Особой любовью одаривал шняки – одномачтовые лодки под прямыми парусами.
– Далеко пойдёшь, – скупо, но чистосердечно хвалил старый мастер, похожий на кудесника с клюкою, с белоснежным веником поморской бороды, настолько буйной, что если бы её пустить на паклю – десятки лодок можно основательно прошпаклевать.
Большое будущее парню улыбалось. А он возьми да попадись на воровстве плотницкого инструмента. Хотел продать, пропить – душа просила. На первый раз простили, а дураку неймётся. Ну, и загремел он за решетку. Начались этапы, лагеря. Правда, сидел недалеко, почти за огородами – в родимой глуши. А затем война. Штрафбат. Искупление кровью вины перед Родиной.
«А кто искупит кровь моих родителей? – терзался обозлённый Рукосталь. – Так и не нашли тех сволочей, которые устроили бойню на кордоне!»
Озлоблённость глубоко в него засела, как ледяная заноза – выстудила сердце, душу обсыпала игольчатым инеем. Озлоблённость эта – может, сознательно, а может, подсознательно в каждом бою толкала на подвиги. Он был, как юный пионер, – всегда готов. Он лез под пули. Он шёл в разведку, наплевав на минные поля. Но странное дело – пули воробьями чирикали над ним, а клюнуть не решались. И минные поля он проходил – как Христос по воде.
– Заговорённый! – стали шептаться за спиной. – Святослав! Что ж вы хотите? – велеречиво говорил Стародубцев. – Святая слава слышится в старинном этом славянском имени. И проплывают, граждане, у нас перед глазами – старгородский князь, великий князь киевский. И где-то там, за ними, возвышается глыба нашего старшины – тоже Святославом нарекли, на святую славу обрекли.
В таком примерно духе Солдатеич подтрунивал над старшиной. На фронте они подружились, побратались, и Купидоныч не обращал внимания на скалозубство друга. А все остальные в открытую шутить над старшиною не решались – зубоскалку может повредить.
В середине января 1943 года старшина Рукосталь – точно так же, как все другие старшины советской армии – получил новые погоны, которые тут же окрестили «погоны с молотком»; красно-малиновый, точно кровью обмазанный старшинский знак различия – если глянуть сверху – был похож на молоток с длинной ручкой.
– Ну, теперь я буду фрицев заколачивать, как гвозди! По самую шляпку! – угрюмо говорил старшина, пришивая новые погоны, едва не ломая иголку в своих заскорузлых железоподобных пальцах.
– Этот заколдованный, – ворчал кое-кто в окопе, – сам лезет в пекло, и нас туда…
Заслышав эти разговоры, старшина сказал:
– Кота и зайца я тянуть за собой не собираюсь. Но и сидеть в окопах, за спины прятаться – никому не позволю. Я любую гниду чую за версту. Запомните. Со мной бесполезно в бирюльки играть.
Многие это запомнили сразу, когда посмотрели в глаза старшины – мрачные, с диковато-синими огнями, полыхающими в глубине зрачков. А тем, кто не понял, пришлось объяснять. Кому-то зуботычины было достаточно, чтобы труса не праздновать, не мародерничать. А кое с кем приходилось даже разбираться при помощи оружия.
Одну такую «разборку» Степан Солдатеич запомнил на всю жизнь.
Это было в марте 1945 года неподалёку от Кёнигсберга. Артиллерия – бог войны – два часа долбила без передыху.
Вверх дном перевернули немецкий хутор, находящийся южнее Кёнигсберга. Бронетехнику из танково-гренадёрской дивизии «Великой Германии» раздербанили в пух и прах. И пошли советские солдаты через хутор, от которого осталось одно название. И вдруг – среди раздолбанной земли, среди дыма, огня и смрада – целёхонький домик стоит, словно игрушечный и словно заколдованный, ни царапки на нём.
Старшина, заприметив колодец, хотел напиться и вошёл на подворье – забор лежал в грязи. На пороге дома он увидел осколки разбитого зеркала – весеннее безоблачное небо кусками лежало, дрожало, отзываясь далёким раскатам орудий. Яблоневый сад, наполовину вырубленный осколками, виднелся около дома. Чудом уцелевшие деревья, почуяв приближение весны, уже вспухали почками, готовились белые цветы взметнуть, как белые флаги, чтобы сдаваться победителю на милость. Эта мысль промелькнула в мозгу и погасла в черном каком-то провале.
Память сохранила только обрывки, огненные вспышки. Всё началось с того, что где-то внутри «игрушечного домика» старшина услышал приглушенный крик и стон. Сапогами хрустя по ледышкам разбитого зеркала, он сделал несколько шагов по коридору – полутёмному, заставленному барахлом, приготовленным, как видно, для эвакуации. И покуда старшина делал эти несколько шагов, он уже понял, куда, к чему придёт.
В небольшой, весенним солнцем озарённой спальне он увидел зверя, сидящего верхом на полуголой, стонущей девчонке лет четырнадцати. Это был не зверь в буквальном смысле. Это был человек, офицер. Ощущение зверя возникло потому, что на стене возле кровати висел ковёр – роскошный германский ковёр, на котором зверюга взлохматился, разинув клыкастую полуведерную пасть. И вот эти две фигуры – человек и зверь – вдруг слились воедино в мозгу старшины. И в памяти внезапно вспыхнули кровавые воспоминания о том, что произошло на далёком Боровом Кордоне в Карелии. Там было что-то похожее. Там тоже были звери, над матерью глумились.
Рукосталь почти не помнил, как оружие выхватил, как перед глазами полыхнула красно-синяя молния, вслед за которой грянул гром и свинцовый град…