«Снова будут карту перекраивать, – печалился полковник. – Белая Церковь теперь останется на Украине».
Затрещал телефон.
– Нет! – взъерепенился полковник. – Это не прачечная! Он бросил трубку и подумал: «Хотя чёрт его знает. Деньги теперь везде отмывают. Те, кто раньше мог попасть на стенд «Ими гордится страна», теперь попадают на стенд «Их разыскивает милиция». Я не могу понять, что происходит. Рэкет. Взятки. Оборотни в погонах. Откуда всё это? Из какого гнилого угла широкой человеческой натуры? Печально то, что эта гниль сидела там от века, ждала своего часу и дождалась…» Собираясь уходить домой, Белоцерковский пухлые папки с делами стал приводить в порядок. Папки громоздились кирпичами на столе, на стуле, на подоконниках. Никогда ещё так много работы не было. Бардак и вакханалия верховной власти не могли не сказаться на разгуле преступности. Волчий мир уголовников наглеет и ведёт себя точно также, как волки наглеют в ту пору, когда страна охвачена войной или пожарами. Зверь понимает, что теперь не до него, люди с оружием удалились куда-то, остались только бабы, старики да ребятишки – можно спокойно идти в деревню и даже средь белого дня хозяйничать, скотину резать.
На стене – напротив карты бывшего Советского Союза – находился график преступности в районе. Кривая этого графика, а точнее две кривых – красная и чёрная – как две исковерканных молнии. Только молнии эти – размашисто, многоступенчато – уходили не в землю, а в небо. Кривая преступности с каждым днём, с каждой неделей, с каждым кварталом неудержимо взлетала всё выше и выше, словно хотела Бога за бороду поймать.
«Преступность не только обнаглела, – думал Белоцерковский, – преступность помолодела и даже, как это ни странно прозвучит, похорошела. Смазливые красотки вышли на охоту за лёгкими деньгами. Симпатичные парни в белых манишках и белых штанишках стройными рядами промышлять идут. Всем захотелось лёгкой красивой жизни, бесплатного сыра!»
И только он подумал насчёт сыра – в углу раздался резкий и сухой щелчок – мышеловка сработала.
Заранее брезгливо морщась, Бронислав Брониславыч направился в дальний угол. Разочарованно пробормотал:
– Пся крев. Опять стащила. Тут никакого сыру не напасёшься.
Закурив, он поглядел на дырку, чуть заметную около плинтуса, – эта дырка и другие, подобные, появились после землетрясения.
«Или мыши поумнели, твари подколодные, или мышеловки делать разучились. Народ сегодня вообще ни черта не делает, только торгует на каждом углу. Продает и перепродаёт».
Обрывая печальную нить размышлений, он заставил себя сосредоточиться. Какие папки в первую очередь нужно посадить под замок? Всю эту груду «кирпичей» растолкать по сейфам не получится – места не хватит. Надо заказывать новые сейфы. А куда поставить? Теснотища. Можно, конечно, вызвать подчинённого и приказать, чтоб половину «кирпичей» оттащили в подвал, в хранилище. Только это лишняя морока – утром нужно снова поднимать сюда.
Хрустя хромочами, полковник прошёлся по кабинету. Постоял около тёмного окна. За железным неводом заржавленной решётки – как золотая рыбка – загорелась лампочка во дворе милиции; дежурный включил. А затем где-то внизу под окнами, скрипя тормозами, остановился «Чёрный воронок». Железными крыльями дверцы захлопали.
Бронислав Брониславыч закрыл бумаги в сейфах, со второго этажа сошёл по деревянной скрипучей лестнице и хмуро удивился, когда дежурный офицер – в ответ на вопрос – доложил о задержании какого-то «престарелого сексуального маньяка», пытавшегося прямо в ординаторской над врачом надругаться.
«Совсем уже народ сошёл с ума! Пся крев! – поправляя фуражку, Белоцерковский сердито крякнул. – Куда мы катимся?»
Однако ещё больше полковник удивился, когда увидел престарелого «насильника»: лицо благообразное, страдальческое. Много лет не за страх, а за совесть работая в милиции, Белоцерковский был не только милиционер, но и психолог. Он хотел уже уходить – и так запозднился. Но что-то вдруг задержало. Может быть, любопытство, а может…
Скорей всего, хотелось убедиться: ошибается он, многоопытный, матёрый полковник, или всё-таки не ошибается по отношению к задержанному.
Белоцерковский приказал оставить их вдвоём и постарался расположить к себе этого странного «маньяка». Но Стародубцев был неприступен. Отчуждённо, угрюмо осматривал голые серые стены, обсиженные мухами. Сердито сопел. И стыдно ему было, и зло брало на этих сытых, самоуверенных милиционеров.
«Нашли преступника. Страну свалили с ног – и ничего. А тут, гляди-ка, самого опасного поймали. Даже полковник явился. Или делать не хрен, или я действительно такой опасный?»
Закончив рассматривать серые, тоску наводящие стены, потолок с яичной скорлупой штукатурки, местами готовой посыпаться на голову, Стародубцев глаза опустил. Хромочи полковника увидел – блестели как два самовара – и припомнил что-то неприятное.
«Комиссар, – кривя ухмылку, подумал Солдатеич. – Замполит. Контрразведка или СМЕРШ. Окопались тут, крысы, в тылу!»
– Вы не курите? – вдруг спросил полковник.
– Прямо как перед расстрелом, – пробубнил Солдатеич, не отказавшись от папироски.
– Что вы сказали?
– Я говорю, спасибо, товарищ комиссар. Благодарствую.
Белоцерковский утомлённо улыбнулся. – Ну, какой же я вам комиссар? – Полковой, поскольку вы полковник.
– Воевали? – не сразу спросил Бронислав Брониславыч.
– Нет, – с вызовом ответил Стародубцев и закашлялся. – Ягодки-грибочки собирал.
– Попить хотите?
– Я не пью. – Солдатеич опять покашлял. – Хотя водицы можно.
Полковник подал ему кружку с горбушкой дрожащей воды. И после этого угрюмый голос Стародубцева стал помягче, подобрей. И через несколько минут общения с задержанным – по его глазам, по разговору и вообще по линии поведения – полковник понял: этот человек не может быть насильником. Полковник даже вспомнил теорию Ломброзо, который весь преступный мир поделил на четыре части: жулик, вор, насильник, душегуб.
Стародубцев под эту теорию не подходил. Так, во всяком случае, казалось полковнику.
– Степан Солдатеич, – доверительным тоном заговорил Белоцерковский, пододвигаясь к задержанному. – Зачем вы это сделали?
– А что я сделал? – Стародубцев одёрнул больничную застиранную пижаму, похожую на арестантскую робу. – Я ничего, я тока собрался.
– Что именно вы собирались там сделать? – Клизму поставить хотел Бурдакровичу.
– Бурдаковичу? Доктору? – Глаза у полковника стали «квадратными». – Это он клизмы должен делать. А ему-то за что?
– За красное знамя, – проворчал Стародубцев. Полковник чуть не выронил коробок со спичками. – Это как же понять?
– Он сказал, что выпишет меня, когда я увижу на крыше красное знамя. Как над Рейхстагом.
– Ничего не понимаю! – признался полковник. – Вы можете подробней объяснить?
– А зачем это вам? – Степан Солдатеич машинально потрогал ухо, покусанное войной. – Сажайте в кутузку и весь разговор. «Пришёл черёд и стало небо в клеточку…» Или как там поётся?
– Небо в клеточку – это успеется, – резонно сказал Белоцерковский. – Ведь вы же не из тех, которые… Вы же серьёзный человек. Я это сразу понял. Я людей тут разных перевидал.
Постепенно проникаясь доверием к полковнику, Стародубцев изложил ему историю со своим «пропавшим зрением». Пряча горькую усмешку, Белоцерковский отвернулся к зарешеченному окну, закурил. Последняя осенняя муха жужжала между стёклами – как в стеклянной камере. Где-то гремели сапоги по коридору. Крик пьяного детины прокатился – обрывок раздольной песни. Потом всё стихло. Воронок, приглушенно каркая прохудившимся выхлопом, отъехал от крыльца, прожигая фарами сгустившуюся темень.
– Значит, так, – решил полковник, ладошкою прихлопнул по столу, – на пятнадцать суток мы вас оформлять не будем. А переночевать придётся. Да. Потому что я не знаю, что ещё вам в голову взбредёт. Понятно? Есть вопросы?
– Есть. Вы не могли бы мою одежонку доставить сюда из больницы. Я туда вертаться не хочу. А то ещё харю набью кой-кому, не сдержусь.
– Я вас понял. Всё. – Белоцерковский, поднимая грудь на вдохе, повелительно крикнул: – Лейтенант! Уведите!
Заложивши руки за спину, Стародубцев постоял на пороге, вздохнул.
– Спасибо, что уважили старого солдата.
– Уважил, ага! – Белоцерковский раздавил окурок в пепельнице. – Вот если он напишет заявление, тогда…
– Не напишет.
– Откуда такая уверенность?
Степан Солдатеич саркастически хмыкнул. – Рыльце у него в пуху.
– В каком таком пуху?
– А в таком, который не побреешь. Вот пускай напишет, тогда узнаете.
Белоцерковский отодвинул пепельницу, доверху заряженную гильзами отстрелянных окурков.
– Ну, всё. Ступайте.
Подслеповато моргая и чуть прихрамывая, – тросточка осталась в больнице – Стародубцев поплёлся по длинному бетонному коридору, тускло освещённому одною пыльной лампочкой. И вдруг остановившись, он расхохотался, запрокинув голову, – эхо загуляло по углам.
– В чём дело? – тревожно спросил лейтенант за спиной. – Сынок! Ха-ха! Дак ты бы видел, как он перепугался. – Кто? Полковник?
– Да нет. Метёлка эта новая. Бударкович, мать его…
Он подумал, я и, правда, руки буду марать об его, об этот – афедрон. Ха-ха…
– Афедрон? А это что такое?
– Задницу так в старину называли, сынок. А теперь называется ж…
Лейтенант, ухмыляясь, остановился у железной двери, зловеще зазвякал ключами.
– Не знаю, что там было, – сказал с лёгким сочувствием, – а посидеть придётся.
– Сидеть – не лежать. Надоело в больничке, все бока отвалял. А главное, что это… – Солдатеич пощёлкал пальцами, подыскивая нужные слова. – Обстановка прояснилась на передовой. Хотя, конечно, в этой новой обстановке мало хорошего, но это всё же лучше, чем неизвестность. Да, сынок?
– Да уж чего хорошего…
– И это тоже верно. А что там, на Москве, слыхать? Какие новости? Долго этот флаг болтаться будет над страной? Серо-буро-малиновый с прокисью.
– Что? Не нравится?
– Нет. Я бы снял его к чёрту! – разоткровенничался арестант. – Я, сынок, уже снимал. Было дело в сорок пятом. Над Рейхстагом.
Прежде чем двери закрыть на замок, лейтенант негромко посоветовал:
– Батя, только ты про знамя больше никому не говори. А то сильно долго тут гостить придётся.
– Да-а, гостиница у вас не ахти какая, – согласился арестант, оглядывая мрачные стены, кое-где отмеченные росчерком землетрясения. – Но всё же это не Бухенвальд. Не Освенцим. Переживу как-нибудь. Только ты бы, сынок, подсобил мне рекогносцировку навести.
– Это как же я смогу? Чем подсоблю?
– Ну, дал бы мне газетки почитать, ночку скоротать. – Солдатеич кулаком постучал по стене каземата. – У меня клаустрофобия, сынок. Тошно мне в таком вот в замкнутом пространстве. Так что ты бы уважил.
– Хорошо. Попробую. Но это нарушение.
– Дак всё теперь нарушилось. Страну свалили с ног. – Ни говори, отец. Такая буча.
В газетах, какие достались ему, было много шелухи и пустопорожней болтовни. Ворох газет представлялся похожим на большую навозную кучу, в которой иногда встречалось жемчужное зерно.
«Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия» – читал Стародубцев слова Столыпина, сказанные в начале ХХ века. Интересно, а когда же начались эти потрясения души? Первая глубокая трещина – как после динамита под скалой – в душе народа возникла, наверно, в ту пору, когда народовольцы взорвали царя Александра Второго. Так, наверно, да? А дальше было проще. Клин забили в трещину – располовинили могучий монолит. Забурлила, закипела революция. Потом Гражданская война со звоном и стоном взрывала душу. Потом придумали другую землетряску – раскулачивание; многомиллионное уничтожение крестьян. Рассказачивание – самых смелых и гордых смешали с грязью. И дальше, дальше, дальше – трясли, крушили, били душу русского народа, в мелкую крошку толкли. Озверевшая толпа накинулась на Бога – небеса на землю стаскивать пошли. Иконы рубили, языки вырывали колоколам, ещё вчера малиновым стозвоном ласкающие Русь. Монастыри, как вражеские крепости, динамитом в воздух поднимали. Ну, а потом уже война с германцами сотрясала землю, крушила и доламывала, дожигала то сокровенное, что уцелело в душе и сердце русского народа. Война год за годом утюжила танками, бомбами рвала, секла пулемётами Вермахта и пулемётами советских заградительных отрядов. И что же после этого осталось на том месте, где была душа? Душа была – как поле, широко цветущее весной. А теперь – всё кругом заброшено, зачертополошено.
2Ветер деревья хватал за грудки и встряхивал так, что листва, опалённая полночной прохладой, охапками шарахалась наземь. Ветер голосил в ветвях и в колючей проволоке за углом милиции, откуда Стародубцев вышел в раноутренний час. Глядя на грязь под ногами, на золотые пятаки листвы, постоял в невесёлых раздумках. «Ладно хоть Белоцерковский распорядился одёжку мою привезти из больницы, а то пошёл бы как недотыка…»
Петухи неподалёку растрезвонились, по старинке пытаясь нечистую силу прогнать, только теперь у них, увы, не получалось. Кругом было так много всевозможной нечисти – бульдозером не разгребёшь. Какие-то поганые ларьки стояли на каждом шагу. С похмелья помятые разбойные рожи то и дело встречались. Овраги и ямы на пути попадались, разрушенный или полусгоревший дом – следы землетрясения.
Куда идти? Что делать? Он не знал. У него было такое ощущение, будто прошло несколько лет, пока он валялся в больнице, в «тюряге» сидел. В голове такой сумбур – с ума сойдёшь.
Он закурил, задумался и даже не заметил, как налетевший ветер за несколько затяжек выкурил папиросу – только искры полетели в синеватый сумрак.
Сначала он хотел пойти, отыскать приятеля, живущего в райцентре, поговорить по поводу того, что происходит, но вспомнил приказ полковника: не бродить по районному центру, а сразу же ехать домой. Да и зачем тут бродить, что искать, когда нервы на взводе? Найдёшь приключений на афедрон.
Сгоряча забывая о своей хромоте, Степан Солдатеич вознамерился пешком дойти до Миролюбихи. Вышел за околицу, и тут нога заныла. Он завернул в перелесок, крепкий посох выломал. Но и посох был плохим помощником – ступня огнём горела. Однако Солдатеич упрямо шёл и шёл, стиснув зубы, и думал: «Дорогу осилит идущий!»
И вскоре ему повезло. На попутке он с ветерком добрался до Миролюбихи, отказавшись ехать в кабине. Во-первых, потому что клаустрофобия начинала тревожить, а во-вторых, просто не хотелось разговаривать с шофёром – тошнёхонько было.
В Миролюбихе показалось ещё холодней, чем в райцентре. Промозгло. Ветрено. Будто предзимье уже наступало на горло.
Низколобое небо, космато заволосатевшее, склонилось над крышами. Облака и тучи рваными закрайками цеплялись за деревья и скворечники на длинных шестах. «Чёртов столб» винтом крутился возле автостанции – убегал куда-то на задворки и возвращался, вздымая обрывки газет, окурки, фантики и всякую другую дребедень, в большом количестве скопившуюся по углам и в самом центре площади. Никогда ещё так грязно в этом месте не было. Так замусорено, так захламлено и так заплёвано бывает только в доме, откуда хозяева съехали.
Угрюмо глядя под ноги, где рваными знамёнами лежали осенние листья, Стародубцев обходил густой кисель грязюки, мутно-сизые лужи, кое-где застеклённые полночной стужей. Заблудился в каком-то кривоколенном проулке. Попал в тупик – полынь, сухая жалица. Постоял, растерянно зыркая по сторонам. Невдалеке приметил магазин – дверь гостеприимно растарабарили.
Он зашёл, поллитровку хотел прикупить. И тут его жена перехватила. Возле прилавка было пусто, и вдруг – на тебе…
– Стёпочка! – Глаза у неё широко расплескались на бледном лице. – Я там, в районе, в коридоре, караулила тебя, а ты ушёл, уехал, даже не заметила.
– Меня Белоцерковский чёрным ходом выпустил, – отворачиваясь от прилавка, тихо сказал Солдатеич. – Он хоть и поляк, но русский офицер. Настоящий полковник. С умом.
– Он-то, может, и с умом, а вот ты…
– Ну, хватит! – перебил Стародубцев, исподлобья поводя глазами. – Люди смотрят!
– Да как же хватит, Стёпочка? Тебя ж ни на минуту одного нельзя оставить! Какую клизьму ты хотел кому-то сделать?
– Что ты орёшь-то на всю деревню? – Он отодвинул бутылку, будто гранату, с которой уже сорвали чеку. – Забери! – раздражённо сказал продавщице: – Сто лет не пил, а ты мне суёшь зачем-то…
Остаток пути до избы Стародубцев топал как будто под конвоем – жена шагала сзади, на пятки наступала. Улица, где шли они, знакомый переулок – всё это странно как-то изменилось за то время, пока лежал в больнице. А точнее сказать: за то время, когда старый уклад по стране с грохотом обрушился, а новый на ноги ещё не встал.
От старого миропорядка ещё остались звонкие призывы на стенах казённых зданий – «наша цель…», «наша дорога…» «наша гордость…» А новый строй в ДК, в кинотеатре уже торопился правду-матку рассказать насчёт золота партии и насчёт немецкого шпиона, который на деньги масонов приехал в запломбированном вагоне, чтобы Россию зажечь огнём революции.
И снова багряные листья, шелковисто шуршавшие под сапогами, показались рваными знамёнами. И возникло вдруг такое ощущение, точно он сейчас идёт по территории, захваченной врагом. Ощущение это – забытое, давнее, унизительно-щемящее, – залегло на дно души с тех давних пор, как он прошёл по Украине, по Белоруссии, откуда пришлось выковыривать фрицев, стреляющих из каждой подворотни, из каждой белой мазанки, облизанной чёрным языком пожарища.
– Стёпушка! – окликнула жена. – Ты куда? Остановившись, он незрячими глазами уставился на калитку, мимо которой едва не протопал. И опять показалось ему, будто бы прошло несколько лет с той поры, когда покинул дом.
Запрокинув голову, он отрешенно постоял во дворе. Журавлиный клин тянулся к югу – серые крестики на синем фоне. И вдруг ему стало тоскливо – до боли, до стона. И вспомнились обрывки песни: «Летит, летит по небу клин усталый, летит в тумане на исходе дня. И в том строю есть промежуток малый – быть может, это место для меня…»
Дома показалось ему неуютно и холодновастенько, несмотря на то, что Доля прибралась и часом раньше печку подживила. Неуютно было, прежде всего, в душе. А в голове всё никак не могла угнездиться, не могла поместиться невероятная новость по поводу развала Советского Союза. Как это так? Вчера ещё был – необъятный такой, а сегодня – следа не найти.
Эта новость голову разламывала – настолько была велика. Он и так и сяк пытался эту новость приладить к себе, как-то свыкнуться, сжиться с тем, что произошло. Только ни черта не получилось. Это было нечто запредельное…
Доля Донатовна, тревожно посматривая на мужа, всё пыталась его уложить, всё какие-то капельки предлагала принять. Но Стародубцев наотрез отказывался.
– Належался! Напринимался! – сквозь зубы рычал. – Почему мне сразу не сказала?
– Да как же я могла, когда…
– Надо было сказать. Я бы поехал в Москву. Я бы им, сволочам…
«Вот потому и не говорила!» – вздыхая, думала жена, позвякивая посудой – на стол готовила.
– Садись, поешь.
Он посмотрел на потолок и помрачнел. – А где ключи от вышки?
– От чердака? Зачем тебе?
– Трещина. Не видишь? Надо проверить, как там…
Зигзагообразная тонкая молния прочертилась по белому потолку – трещина едва заметная, паутинками уползающая в глубину штукатурки. Чердак, оснащённый двойными опорами, никогда ещё так не проседал. Да это и не мудрено – никогда ещё не было землетрясения.
– Теперь я и не вспомню, где, – забормотала Доля Донатовна, перебирая коробки, ящички. – Где он, твой ключ. Ты же сам куда-то заховал.
Собираясь накричать на жену, Солдатеич поперхнулся. Приступ кашля навалился на него – лицо побагровело, как в петле. Откашлявшись, он нехотя прилёг, разглядывая молнию на потолке.
– Дай воды, – закряхтел, – пересохло.
Жена обрадовалась. Она сама только что хотела предложить попить – снотворное в стакан было подмешано.
3Багрово-красный комок заката уже завалился за дальние избы и огороды, когда Стародубцев кое-как распросонился. Голова была такая очумелая, будто с чужого плеча.
Зевая, он включил телевизор и сплюнул в сердцах. Сначала там полуголые девки вертели задницами в перьях и длинными ножищами дрыгали так, что Солдатеич невольно отшатывался – как бы по сусалам не прилетело. А затем такое началось – ни в сказке сказать…
Собираясь ещё раз зевнуть, он челюсть едва не вывихнул – застыл с открытым ртом.
– Ты гляди, что творят, – пробормотал и тут же крикнул: – Доля! Где ты? Глянь!
Жены в доме не было.
Он табуретку взял, очки напялил и подсел поближе к телевизору.
Униженный и оскорблённый, он со стыдом и ужасом смотрел и слушал, как матерят – почти открытым текстом – времена «застоя», времена, когда был СССР. Первым делом он хотел выключить телевизор. Однако не выключил. Может, потому что подспудно ждал, когда же наконец-то кто-нибудь встанет на защиту, возмутится, призывая к совести. Нет, никто не призывал, не возмущался. А, скорее, даже наоборот. Сатанинское самодовольство сквозило в голосах, в глазах и в сытых физиономиях, большинство из которых с трудом помещалось в телевизоре – подбородки и жирные щёки в горницу чуть не вываливались, чуть слюна из телевизора не брызгала, когда эти твари продажные в порыве вдохновенной безнаказанности поносили державу, вскормившую их и вспоившую.
Понимая, что ничего хорошего он не дождётся от этих сытых трепачей, фронтовик поднялся – вырубить всю эту камарилью.
И вдруг он услышал о каком-то странном соглашении, подписанном в Беловежской пуще.
«Соглашение? – жарко и отчаянно мелькнуло в голове. – Лично я дак не согласен!»
Исходя из того соглашения, говорил картавенький диктор, СССР как субъект международного права и геополитическая реальность прекратил своё существование. Первая статья того соглашения возвещала о том, что «высокие договаривающиеся стороны» образуют Содружество Независимых Государств. Сокращённо – СНГ. А дальше, как в той сказке, – чем дальше, тем страшней. И совсем уж дурно стало Солдатеичу, бывшему советскому танкисту, совсем уже сделалось невмоготу, когда танки таманской дивизии взялись боевыми снарядами шарахать по Дому Советов. Потом беспорядки покатились по улицам. Кровь на брусчатке. Цветы.
Это была показана «хроника побед и поражений», – так сказал всё тот же картавый диктор. Но Степан Солдатеич всё это воспринял, как происходящее в реальном времени.
Кусая губы от обиды, рыча от злости, он не выдержал – сграбастал телевизор и потащил куда-то. Громоздкий ящик, давно уже здесь прописавшийся и не пожелавший покидать избу, заартачился в дверях, громко бухнул боком об косяк – по стеклянной морде телевизора поползла морщина витиеватой и глубокой трещины.
– Стёпочка! – закричала жена. – Что ты делаешь? Он побледнел, оскаливая зубы ей навстречу. – Уйди! Христом богом прошу!
И жена благоразумно отступилась: глаза у него полыхали так, что если бы увидел банку с керосином – взорвалась бы к чёртовой матери.
И откуда только силы взялись в нём. Ослабленный, раскрученный по гайкам и развинченный после болезни, Степан Солдатеич выволок проклятый ящик на крыльцо, там поднял на плечи и потащил, пошатываясь, в сторону помойки – на сумеречный берег, от которого землетряска отломила жирный чернозёмный кусище.
Запнувшись, он поскользнулся на чём-то – едва не грохнулся. Но всё-таки дошёл, дошкандыбал туда, куда хотел. Бросил с размаху и яростно плюнул в стеклянную рожу – в сытую рожу, продажную, ничего святого за душой не имеющую. И сразу вдруг стало легко. Только в коленках слабина холодцом задрожала. Он вытер пот, вздохнул и, сутуля спину, побрёл куда-то, едва переставляя сапоги, налитые свинцом, и ощущая не только усталость – жуткую опустошённость, распотрошённость сердца и души.
Следом жена прибежала, хотела забрать телевизор, но эта ноша для неё оказалась почти непосильной. Доля Донатовна пошла за тележкой, чтобы погрузить и увезти.
И тогда Солдатеич схватил полупудовый колун, мрачно мерцающий под навесом сарая, – рванулся на помойку, и вскоре там что-то зазвякало и забабахало, как будто гранаты взрывались.
Чёрная бездомная собака, кормившаяся отбросами, приглушенно зарычала на Стародубцева, показывая клыки и злостью накаляя красноватые глаза.
– Ах ты, сучка драная! – Солдатеич не только не испугался, даже обрадовался. – А ну, иди сюда! Иди, поганка!
Какая-то странная, полузвериная сила исходила от этого человека – небывалая сила. Отскочив, собака драпанула в сумрак, трусовато поджимая хвост, отяжелённый гроздьями репейника.
С колуном наперевес он постоял среди помойки, задыхаясь от гнева. Жутковато посмотрел по сторонам – красные круги перед глазами плавали.
– Ну? – сквозь зубы прошептал. – Кто ещё против советской власти?