Князь Григорий полагал, что для вида необходимо иметь фавориток, и вот завел он себе двух таких старых женщин. Первую из них он назвал маркизой де Монтеспань. Она составляла его партию в бостон и сверх того давала ему деньги взаймы только за высокие проценты; за это качество к ее титулу он прибавил еще второй – мадам ла-Рессурс.
Вторая платоническая метресса пензенского Людовика была тихая, богомольная, пожилая женщина, – ее он посвятил в девицы де-ла-Вальер. Князь Григорий был женат, жена его была кроткая и нежно любила мужа, в свою очередь и супруг был к ней верен. Но что всего забавнее – он заставлял жену показывать чрезвычайную холодность к обеим этим мнимым метрессам.
Князь Григорий был большой затейник: вместе с копировкой Людовика и Потемкина ему вдруг захотелось скопировать иудейского царя Давида, и вот он выучился довольно изрядно играть на арфе. По утрам находили его иногда в каком-то древнебиблейском костюме, с лирою в руках, на которой он играл, припевая разные псалмы, арии, и песни, как «Lison dormait un bосаgе» или «При долинушке стояла». Князь имел также страсть к церковным обрядам. В деревне наряжал он самого себя и любимейших слуг в стихари, певал с ними на клиросе и читал апостольские послания.
Со стороны любви к церковнослужительству он сблизился с великим Суворовым и высокомощным дедом своим. Из своих чиновников он составил себе целый придворный штат. Для молодых писцов канцелярии своей, из простого происхождения, он нанял где-то танцмейстера, одел их на свой счет и представил в свет, где все девицы обязаны были с ними танцевать. Он называл их своими камер-юнкерами, и они отличались от других однообразным цветом жилетов. Секретарь жаловался, что некому переписывать в канцелярии, что они ничего делать не хотят; он велел набрать других и их считать сверх штата, и дал им от себя содержание.
Всему, что до него относилось, умел он давать какой-то торжественный вид. Занеможет ли у него жена, по всем церквам велит он служить молебствия о ее выздоровлении; родится ли у него сын, он собственноручно пишет церемониал его крестин; от губернаторского дома до собора по улице несут младенца на подушке, окруженного разряженными повивальною бабкою, нянькою, кормилицею и девочками; впереди и сзади два ливрейных лакея; курьер открывает шествие, другой замыкает его.
Во время отъезда в деревню соблюдались также официальные формы, писался маршрут, поезд делился на три отделения, назначались роздыхи, ночлеги и по дороге рассылались копии с письменного распоряжения.
Он любил распространять все новомодное, но и держался старины, особенно во всем том, что могло умножить личное его величие.
О святках на маскарадах являлся один без маски, в богатом длинном платье старинных русских бояр. Гости же, в угождение ему, были в масках и как можно смешнее наряжены.
Такой образ жизни этого губернатора в то время многим очень нравился. «Ну, подлинно, – говорили они, – можно сказать, что барин, так барин, не то что иной другой какой-нибудь наш брат рядовой дворянин». «И как такому вельможе захотелось у нас поселиться?» – говаривали иные.
Во время отечественной войны князь Григорий жену свою одел в сарафан и кокошник, асам нарядился в казацкое платье темно-зеленого цвета с светло-зеленой выпушкой. Из губернских чиновников и дворян, все те, которые желали ему угодить, последовали его примеру. Слуг своих одел он также по-казацки, и двое из них, вооруженные пиками, ездили верхом перед его каретою.
Но особенно где княжеские проказы выказывались, так это в его деревне. Дом его постоянно перестраивался и был великолепно отделан внутри, со всеми затеями барства.
Маленький двор его составлен был из увезенных им писцов губернаторской канцелярии, одет был однообразно – в казачьи кафтаны серого цвета, из холщовой материи, с синим холстинным стоячим воротником, на котором белыми нитками было вышито название села. Дворня его была разделена на три класса, из коих каждый отличался цветом жилета; по праздникам происходило производство в эти классы и допущение к целованию руки, лакейские балы, в которых, исключая князя и княгиню, должна была еще принимать участие и самая мелочь из соседних дворян, угощение на последних состояло из моченых яблок и брусники.
Были в век старого барства и такие из бар причудники, которые век свой разъезжали по чужим краям, совсем позабывали родной язык или, вернее, старались корчить из себя таких псевдоиностранцев. Так, в Москве, в описываемое нами время, проживал чудак Зыбин, долго живший в Англии, притворявшийся, что совсем забыл русский язык, например, выходя из театра, он кричал: «Зибен-карет!» Тогда была мода на высокие фаэтоны для гулянья, Зыбин в этом уродливом экипаже проехал из Петербурга в Москву, на станциях все на него смотрели как на шута, и мальчишки за ним бежали с криком. Зыбин это сам рассказывал, относя это к невежеству нашего народа.
В ту эпоху были и такие русские, как например граф А., известный в обществе под именем «Васиньки», которые, занимая место на лестнице, известной под именем табели о рангах, не умели правильно подписать даже свою фамилию, но при этом имели способности разнообразные: живопись и музыка были для них почти природными талантами. Граф А. не знал истории, ничего никогда не читал, но раз услышанное так мог остроумно и забавно применять в разговорах, что считался большим остряком. Этот Василька имел еще две большие страсти: к орденам и духам. У него была точно лавка склянок духов, орденских лент и крестов, которыми он был пожалован. Уверяют даже, что по его смерти нашли у него несколько экземпляров и в разных форматах звезды Станислава второй степени, на которую давно глядел он с страстным вожделением. Васинька, по словам князя Вяземского, так любил орденские знаки, что часто во время самого живого разговора опускал вниз глаза свои на кресты, развешенные у него в щегольской симметрии, с нежностью ребенка, любующегося своими игрушками, или с пугливым беспокойством ребенка, который смотрит: тут ли они?
В характере и поведении его не было достоинства нравственного. Его можно было любить, но не уважать, он был образцовое дитя светского общежития. Множество карикатур и острых слов им потрачено было на варшавское общество, когда он служил при великом князе Константине Павловиче.
Польский генерал Гельгуд носил стеклянный глаз. Перед каким-то праздником Васинька говорил, что ему пожалуют глаз с вензелем. При этом же случае он говорил, что Куруте будет пожаловано прекрасное издание в великолепном переплете. «Жизнь знаменитых мужей» Плутарха.
Генерал Чаплиц, известный своею храбростью, любил говорить очень протяжно, плодовито и с большими расстановками. Васинька приходит однажды к великому князю и просит отпуск на 28 дней. Между тем в Варшаву ожидали императора. Великий князь, удивленный этою просьбою, спрашивает, какая необходимая потребность заставляет его отлучиться из Варшавы в такое время. «Генерал Чаплиц, – отвечал он, назвался ко мне завтракать, чтобы рассказать мне, как попался он в плен в Варшаве во время первой польской революции. Посудите сами, ваше высочество, раньше 28 дней никак не отделаюсь!»
Его спрашивали о некотором лице, известном по привычке украшать свои рассказы красным словцом не едет ли он в Россию на винные откупы, которые только что открылись в Петербурге. Нет, отвечал он, а едет, чтобы снять поставку лжи на всю Россию.
Когда разнесся слух, что папа умер, многие старались угадывать, кого на его место изберет новый конклав. О чем тут и толковать, – перервал он эту речь, – разумеется, назначен будет военный! Это слово, сказанное в тогдашней Варшаве, строго подчиненной военной дисциплине, было очень метко и всех рассмешило.
В московском обществе, в тридцатых годах, пользовалось некоторое время правом гражданства слово анкураже. Это слово вторглось в русскую речь по следующему случаю, как это рассказывает поэт князь Вяземский. При московской театральной дирекции служил один забавный чудак, который, как следует русскому чиновнику, был охвачен болезнью чинолюбия и крестолюбия. Он беспрестанно говорил и писал кому следует: «Я не прошу кавалерии через плечо или на шею, а только маленького анкураже (encourage)[7] в петличку». Это слово так понравилось тогда, что даже Пушкин его применил к любовным похождениям в тех случаях, когда в обращении не капитал любви, а мелкая монета ее, то есть с одной стороны – ухаживание, а с другой – снисходительное и одобрительное кокетство.
Не менее странен был в образе жизни, в обращении, в одежде и во всех своих поступках другой богатый пензенский помещик, Н.Е. Струйский, проживавший в своем с. Рузаевке. Владения его простирались верст на тридцать кругом. Рузаевка была с тремя церквами, из них две выстроены Струйским, все селение было обведено валом. Барский дом был огромный, зала с мраморными стенами и тройным светом, в 40 арш. длины, на карнизе дома виднелась надпись: «1б-го декабря 1772 год», год основания дома. За одно железо хозяин отдал купцу подмосковную деревню с 300 душ.
Кабинет Струйского был в самом верху дома, назывался он «Парнас». В это святилище никто не хаживал, потому что барин говорил: «Не должно метать бисера свиньям» В кабинете царствовал неслыханный беспорядок – на столе рядом с сургучом лежал бриллиантовый перстень, возле большой рюмки стоял поношенный бюст. Такой беспорядок Струйский, по словам спрашивающих, допускал для того, что пыль была его сторож: по ней он тотчас узнавал, был ли тут кто-нибудь и трогал ли что-либо. В этой комнате у него было много разного оружия; Струйский боялся нападений на себя. Носились слухи, что он был большой тиран, любил юридические процессы и делал сам своим людям допросы. Разбирательства он производил по-нынешнему и судил говоря за и против обвиняемого. Но в своих разбирательствах прибегал и к пыткам, разумеется, тайно.
Струйский был некогда владимирским губернатором. Одевался он очень странно: с фраком носил парчовый камзол, подпоясывался розовым, шелковым кушаком, обувался в белые чулки, на башмаках носил бантики, а на голову повязывал длинную прусскую косу. Но главная страсть Струйского была стихотворство и типографское дело. Типография его была богатейшая, печатание у него было доведено до наилучшего в то время в России искусства. Он выписывал из-за границы всевозможные шрифты, подносил императрице Екатерине II разные свои стихотворные труды. Она любовалась изданиями и хвасталась перед иностранными посланниками, что у ней, за тысячу верст от столицы, в глуши, процветает искусство и художество. Государыня не раз посылала ему бриллиантовые перстни за его труды.
На типографию Струйский тратил весь свой доход с имения. Книги у него нередко печатались на атласе и почти всегда на александрийской клееной бумаге, с превосходной виньеткой. Типография составляла единственную его страсть, а стихи – единственное занятие Струйский никогда не покидал своей Рузаевки. Последняя у него была устроена великолепно, особенно прекрасны были в ней сад и цветники. Стихи, или, вернее вирши Струйский писал запоем, иногда по два дня, запершись на Парнасе и не принимая никакой пищи, в это время он переодевался Аполлоном.
Кроме своих сочинений, Струйский ничего не любил печатать на своих станках, печатание шло у него очень быстро. Посетивший его известный поэт прошлого столетия князь И.М. Долгорукий рассказывает: «Меня он удостоил ласкового своего приема на Парнасе, за который дорого заплатил, однако один из моих товарищей, ибо он, читая ему свое одно стихотворение, по его мнению лучшее, вошел в такой восторг, что щипал слушателя до синих пятен». «После „Телемахиды“ ничего нет на свете потешнее, как его произведения», – замечает Долгорукий. Струйский уважал очень оптику и говорил, что многие сочинения наших авторов теряют свою цену оттого только, что листы не по правилам оптики обрезаны, что голос от этого ожидает продолжения речи там, где переход ее прерывается, и от нескладности тона теряется сила мысли сочинителя.
Все приказания по имению Струйский отдавал на Парнасе, у подошвы же Парнаса происходило наказание. Иногда непросвещенный народ оказывался виновным и в том, что помешал вдохновению Ив. П. Бекетов, служивший вместе с сыном Струйского в одном гвардейском полку, видел одно сочинение его отца и просил у него просмотреть его, но последний дал его под одним условием: немедленно прислать его назад по первому требованию. Причина этому была следующая: от времени до времени Струйский требовал от сына уведомления, «какой стих находился в его сочинениях на такой-то строке такой-то страницы?». Эти внезапные вопросы служили ему удовлетворением, что сын не разлучается с его сочинениями.
Правописание и пунктуация у Струйского были тоже свои особенные, так что расстановка знаков препинания, кажется, не представляла ничего, кроме каприза и произвола. В стихах Струйского была одна плоскость – его нельзя ставить рядом с Третьяковским и графом Хвотовым: у этих иногда встречаются смешные бессмыслицы – у Струйского стихи были до крайности плохи мыслями и путаницею речи.
Струйский был великий почитатель Сумарокова. Смерть этого чудака последовала тоже довольно странная: его сильно поразила кончина императрицы Екатерины. Услышав это печальное известие, он тотчас же слег в постель, лишился языка и умер очень скоро.
Из редких, но пустых книг этого чудака типографа-помещика известны: «Апология к потомству от Ник. Струйского», затем первое издание «Камина», стихов И.М. Долгорукова, и «Блафон». К этой великолепно изданной книге, поднесенной Екатерине II, приложена превосходной работы гравюра, представляющая живописный плафон (потолок) залы дома Струйского в Рузаевке, с аллегорическим значением. Императрица изображена в виде Минервы, сидящая на облаке, окруженная гениями и различными атрибутами поэзии, попирающая крючкотворство и взяточничество, пресмыкающиеся с эмблемами лихоимства, как-то: сахарными головами, мешками с деньгами, баранами и проч. Все это поражается стрелами изображенного за богинею двуглавого орла. Подлинник гравюры написан крепостным художником Струйского. Из роскошно изданных книг его же известна: «Епиталама, или брачная песнь», на вожделенный для россиян брак е. и. в. благоверного государя вел. кн. Александра Павловича. Это сочинение посвящается «яко жертва усердия и восхищения».
Стихи отпечатаны на белом атласе. В своей «Епиталаме» плодовитый рузаевский стихотворец сзывает на брачное торжество чуть ли не всех богов Олимпа. Стихотворение оканчивается обращением к холмам, долинам и токам, чтобы те внимали его песне, и затем приглашает знакомых ему как стихотворцу, фавнов почтить играми своими торжество и, отбирая у Эрота лук и стрелы, заставляет его плясать.
Известно еще «Письмо о российском театре нынешнего состояния». Письмо написано Струйским к актеру Дмитревскому, в нем он вспоминает о блестящей эпохе, когда на сцене шли трагедии Сумарокова, и скорбит о настоящем времени, когда вместо бессмертных творений «стремятся игрищи вводить». Особенно гневно нападает он на Княжнина за его Вадима, называя его рыгающим на закон, открывающим в себе явно изменника и возмутителя. Обличает его в безверии и посягательстве на власть, представляет картину тех страшных последствий для автора трагедии и актеров, которые повлекло бы за собою представление ее на сцене. Несмотря на нелепо выраженные и пересыпанные бессмысленною бранью суждения автора о Княжнине, нельзя не видеть в них отголоска тогдашних воззрений относительно этого как самой императрицы, так и окружавших ее высших государственных сановников. Это сочинение Струйского было тоже им поднесено императрице. Всех книг, отпечатанных Струйским в его деревенской типографии, известно не более 20 штук.
Из старинных наших поэтов был большой чудак Ермил Иванович Костров; знавшие его коротко рассказывают о нем много забавных странностей. Входил он в гости к приятелям в комнату всегда в треугольной шляпе, снимал ее для поклона и снова надевал на глаза, садился куда-нибудь в уголок и молчал. Только тогда примет участие в разговоре, когда услышит речь любопытную или забавную, и тогда приподымет шляпу, взглянет на говорящего и опять ее наденет. Костров был небольшого роста, головка маленькая, несколько курнос, волосы приглажены так, как все тогда носили, букли и пудрились; коленки согнуты, на ногах стоял нетвердо и был вообще, что называется, рохля. И.И. Дмитриев говорит, что рядом с ним на улице ходить было совестно: он и трезвый шатался. Какая-нибудь старуха, увидев его, скажет с сожалением: видно, бедный, больнехонек! А другой, встретясь с ним, пробормочет: эх нахлюстался!
Костров был добродушен, прост и чрезвычайно безобиден и незлопамятен, податлив на все и безответен; в нем было что-то чисто ребяческое. Нравственности он был непорочной. Но когда он был навеселе, то любил читать роман Вертера и заливался слезами. В таком поэтическом положении, лежа на столе, обращался он мыслию и словами к какой-то любезной, которой у него никогда не было, называл ее по имени и восклицал: «Где ты? На Олимпе? Выше! В Эмпирее! Выше! Не постигаю!!» – и умолкал.
В доме известного мецената Ив. И. Шувалова ему была отведена комната возле девичьей. Тут он переводил «Илиаду». Домашние Шувалова обращались с ним, почти его не замечая.
Однажды Ив. Ив. Дмитриев приехал к Шувалову и, застав его дома, посетил Кострова и застал его в девичьей: он сидел в кругу их и сшивал разные лоскутки. На столе, возле лоскутков, лежал греческий Гомер, разогнутый и обороченный вверх переплетом. На вопрос, чем он это занимается, Костров отвечал очень просто «Да, вот, девчата велели что-то сшить!» и продолжал свою работу.
Добродушие Кострова было пленительное. Его вывели на сцену в одной комедии, и он любил заставлять при себе читать явления, в которых представлен был в смешном виде. «Ах, он пострел! – говорил он об авторе, – да я в нем и не подозревал такого ума. Как он славно потрафил меня!» Часто в гостях у Бекетовых друзья, подпоивши Кострова, ссорили его с молодым братом Карамзина.
Костров принимал эту ссору не за шутку, дело доходило до дуэли. Карамзину давали в руки обнаженную шпагу, а Кострову ножны. Он не замечал этого и с трепетом сражался, боясь пролить кровь неповинную. Никогда не нападал, а только защищался.
И.И. Дмитриев с ним сыграл следующую шутку: поддерживая Кострова в веселом настроении некоторое время, он увез его из Москвы и, поив всю дорогу, полупьяного привез в Петербург и выпустил его на самой многолюдной улице. «Где я? – произнес Костров. – Я не узнаю Москвы!»
В Петербурге князь Потемкин пожелал видеть Кострова. Прошло несколько времени, пока его совершенно не протрезвили, но надо было снарядить Кострова, и этим занялись его друзья. Всякий уделил ему из своего платья – кто французский кафтан, кто шелковые чулки и проч. После продолжительного ожидания Костров был введен в кабинет светлейшего князя. Костров отвесил Потемкину поклон. «Вы перевели Гомерову „Илиаду“?» – спросил вельможа. Потом пристально посмотрел на него, кивнул головою, тем свидание и кончилось.
Костров вышел из кабинета, радуясь, что счастливо отделался от надменного сановника, и уже с поспешностью пробирался сквозь толпу, как был остановлен его адъютантом, сказавшим ему, что светлейший приглашает его к своему обеденному столу. За обедом у Потемкина Костров не забыл себя, не пропустил ни одного напитка, ни одного блюда, и потом, когда все встали с своих мест, его принуждены были взять слуги под руки и усадить в карету.
Императрица Екатерина II в бытность свою в Москве пригласила Кострова к обеденному столу, возложив это поручение на Шувалова. Слабость поэта была известна меценату; он призвал его к себе, велел одеться и просил непременно явиться к нему в трезвом виде, чтобы вместе ехать во дворец. Настает час; Шувалов посылает за Костровым, но его нигде не находят. Вельможа отправляется один к государыне и оправдывает поэта перед царицей, сказав, что он заболел. Недели через две Костров является к Шувалову. «Не стыдно ли тебе, Ермил Иванович, – говорит последний, – что ты променял дворец на кабак?» «Побывайте-ка, Ив. Ив., в кабаке, – отвечал Костров, – право его не променяете ни на какой дворец!»
– «О вкусах не спорят», – сказал Шувалов.
На языке Кострова пить с воздержанием – значило так чтобы держаться на ногах. Однажды шел он из трактира с Верещагиным, тоже поэтом, студентом, который, пивши не с воздержанием, пополз на четвереньках. «Верещагин! – закричал ему Костров. – Не по чину, не по чину!»
В другой раз, после обеденного стола у Карина, тоже поэта, но богатого барина, Костров так напился, что закинул голову на спинку дивана. Один из присутствовавших, желая подшутить над ним, спросил его: «Что Ермил Иванович, у тебя мальчики в глазах?» – «И самые глупые!» – отвечал Костров.
За несколько дней до кончины его Карамзин встретил Кострова в книжной лавке. Он был измучен лихорадкою. «Что это с вами сделалось?» – спросил его Карамзин. «Да вот какая беда! – отвечал он. – Всегда употреблял горячее, а умираю от холодного!»
Существует театральная пьеса Кукольника «Ермил Иванович Костров», фабула которой построена на случае, характеризующем душевную доброту поэта. В 1787 году императрица пожаловала ему 1 ООО руб. новыми ассигнациями за перевод «Илиады». Костров с этими деньгами отправился покутить в любимый свой Цареградский трактир. Здесь, попивая вино, он встретил убитого горем офицера; поэт участливо разговорился с ним и узнал его печальную повесть – офицер потерял казенных денег 800 рублей и должен быть разжалован в солдаты. Услышав этот рассказ, Костров сказал ему: «Я нашел ваши деньги и не хочу воспользоваться ими!» и с этими словами положил на стол 800 руб. перед удивленным офицером и тотчас же скрылся. Но Кострова все знали в Москве, и добрый поступок его вскоре стал известен городу.
Суворов высоко ценил Кострова, называл его своим другом и не расставался с его переводом Оссиана. Заслуги, оказанные Костровым нашей литературе, памятны посейчас, но литературные труды его не обогатили. Костров вечно нуждался и умер в нищете, как и Гомер.
Существует рассказ, что за остальные шесть песен «Илиады» ему московский книгопродавец предложил только 150 рублей, но тот их не принял и бросил свой перевод в печку. Неизвестно, каким образом сохранилась седьмая, восьмая и половина девятой песни, которые были напечатаны в «Вестнике Европы» 1811 года. Костров умер 9-го декабря 1796 года и похоронен в Москве, на Лазаревском кладбище. Происхождением он был крестьянин Вятской губернии, но сказывал сам о себе, что он сын дьячка.
Из старинных поэтов был еще замечательный по своим странностям – это В.П. Петров. Костров перевел «Илиаду», Петров – «Энеиду», и оба шестистопными ямбами. Петров имел важную, напыщенную наружность; он был друг Потемкина; произведения его теперь забыты – виною тяжелый, выспренний слог.
Этот бард писал свои оды, ходя по Кремлю; за ним носил бумагу и чернильницу его ливрейный лакей. При виде Кремля он наполнялся восторгом, останавливался и писал. Костров не любил стихов Петрова, но пьяный за пуншевою чашею любил их слушать.
Князь Вяземский рассказывает, что при одной барыне-старушке читали раз оду Петрова к графу Гр. Орлову:
Блюститель строгого Зенонова законаИ стоик посреди великолепий трона.При первом стихе старая барыня прервала чтеца. «Какой вздор! Совсем не Зенонова: законная жена графа Орлова была Зиновьева; я очень хорошо знавала ее».
Глава XV
Странствующие литераторы. – Духовный майор Д-ов. – Вице-губернатор Ш-в; любитель печальных церемоний. – Заботы его о своем гробе. – Другой любитель похорон, Лужков. – Богатые помещики оригиналы Кротков и Мацнев. – Богач Фалеев
В былые годы в Малороссии существовали странствующие поэты, которые проживали в домах богатых панов и оживляли семейные празднества своими импровизациями. В XVIII веке по Малороссии в каникулярное время расхаживали киевские студенты и представляли духовные драмы, бандуристы распевали возле церквей духовные гимны, а на площадях и в домах – думы (род баллад) и патриотические песни. Из всего этого не осталось теперь и следа, но у русских помещиков еще в начале текущего столетия проживали в подмосковных и в приволжских усадьбах домашние поэты и сочинители, которые в дни тезоименитств своих помещиков писали на эти торжества вирши, сочиняли пьесы, шарады в лицах и т. д. Из таких дворовых сочинителей известны по оставленным ими печатным трудам: Матинский, дворовый человек графа Разумовского, и Вроблевский, такой же крепостной графа Шереметева; первый из них написал комическую оперу «Петербургский Гостиный двор», которая долго не сходила с репертуара; второй известен также, помимо театральных пьес, многими учеными переводами с немецкого и других языков. В старину поэзия и бедность были почти синонимы, и многие такие прислужники или жрецы Аполлона ходили по линиям Гостиного и Апраксина двора в рубище, в дырявых сапогах по лавкам, подавая каждому встречному четко написанный акростих, в довольно звучных стихах, начальные буквы которого воспроизводили фамилию поэта, а остальные гласили, что автору нужны сапоги и кусок хлеба.