Книга Неизвестный Алексеев. Том 3: Неизданная проза Геннадия Алексеева - читать онлайн бесплатно, автор Геннадий Иванович Алексеев. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Неизвестный Алексеев. Том 3: Неизданная проза Геннадия Алексеева
Неизвестный Алексеев. Том 3: Неизданная проза Геннадия Алексеева
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Неизвестный Алексеев. Том 3: Неизданная проза Геннадия Алексеева


31.1

Продолжаю вспоминать прошлогоднее лето.

Сигулда. Чистенькая привокзальная площадь. Свежие, незатопленные газоны, цветники. Иду к реке. Справа – старинная белая церковь. Перед ней небольшой пруд. В пруду плавают лебеди.

Длинный пологий спуск в речную долину. С двух сторон на высоких холмах лиственный лес, напоминающий наши пригородные парки. Наконец, мост через реку. Стою и любуюсь пейзажем.

Река неширока и неглубока, но до крайности живописна. В ее красной воде отражается небо. Внизу, под мостом, мальчики ловят рыбу. Они стоят в воде по пояс, то и дело забрасывая свои удочки. Течение быстрое, и поплавки сразу сносит в сторону. По мосту не останавливаясь проходят толпы туристов.


1.2

Русский человек – особенный человек. Никто не способен его понять. Сам себя он тоже не понимает.

Молодой, а точнее, еще не старый поэт из «непризнаваемых» более часу читал длиннейшую поэму о половом акте. Это было написано ровным, величавым классическим стихом в духе Тютчева и Мандельштама. Когда он кончил, я спросил его, к чему он стремится в своем творчестве. «К духовности», – ответил он.

Поэты всех мастей объединились в своей ненависти к Вознесенскому. Они невзлюбили его за успех.


2.2

Проза удручает своим многословием. Так и подмывает убрать все лишнее, выжать воду и оставить субстрат. А он не что иное, как поэзия.

Пишу прозу и мучаюсь.


3.2

Парадная жилого дома на Невском. На полу осколки бутылок, окурки, клочки бумаги, лужа мочи. Стены исцарапаны непристойными надписями.


Прогулка к новой гостинице, построенной на самом берегу залива шведской строительной фирмой. По странной иронии судьбы она находится на том самом месте, где 280 лет тому назад стоял Петр и думал о том, что «отсель грозить мы будем шведу».

Здание воздвигнуто с таким тщанием, которое немыслимо в нашем великом отечестве. Шведы взяли реванш.

С эспланады гостиницы открывается вид на белую, снежную пустыню. На горизонте чуть заметна серая полоска Кронштадта с зубцом собора. У кромки берега еще видны остатки гигантской городской свалки, располагавшейся здесь столь недавно.


Пытаюсь найти свой прозаический стиль. Мне не по душе тягуче-описательная проза. Предпочитаю динамику, упругость и немногословие. Все необязательное следует безжалостно отбрасывать. Главная трудность – точно определить, что обязательно.


Менее всего я ценю в поэзии пресловутую задушевность. Растрогать читателя не так уж трудно. Столь же легко дается внешнее «изящество».

Подлинные стихи – это сложные, многозначные смысловые и ритмические структуры, чья красота подобна красоте мироздания и чья правда, высшая, опаляющая душу правда, доступна лишь немногим.

Адольф Лоос, имея в виду архитектуру, говорил, что орнамент – это преступление. Рифма – тот же орнамент. Она мешает воспринимать само «тело» стиха, его форму. Часто она маскирует отсутствие этого тела, и появляются тысячи стихов-призраков, рифмованных опусов, которые лишь выглядят стихами. Рифма профанирует искусство поэзии и порождает толпы рифмачей.

В непременной рифменной орнаментальности, столь привычной для русских стихотворцев и их читателей, есть нечто восточное, что вообще присуще русской культуре.


5.2

Надо иметь мужество быть в искусстве одиноким.

Я всегда сторонился всяких кружков, сообществ, объединений, я всегда был сам по себе. За это многие меня не любили. И сейчас не любят.

Но одиночество помогало мне сохранить свое лицо, его «необщее выражение».


1945 год. Осень. Орел. После четырехлетнего перерыва я впервые в театре – родители взяли меня на вечерний спектакль, потому что я уже большой, мне тринадцать лет.

В наскоро восстановленном здании показывают пьесу Погодина «Кремлевские куранты». Когда на сцене появляются Ленин и Сталин, все зрители встают и долго аплодируют. И я встаю, и я аплодирую, испытывая волнение от сопричастности к чему-то великому.


Моя поэзия – интонационно-смысловая. Это игра в смысл и бессмыслицу. Это вопросы и ответы. Или вопросы без ответов. Или ответы на никем не заданные вопросы.

Это бесконечные диалоги с тем, кто во мне, предо мною и надо мною.


От природы чувствительный, я борюсь с эмоциями изо всех сил. В этом мне помогает ирония.

Моя борьба небезуспешна: некоторые полагают, что у меня нет эмоций.


1944 год. Лето. Станция Геок-Тепе. В нашем дворе живет девочка лет четырнадцати (мне – двенадцать). Я безумно в нее влюблен.

Я невинен, но тайны половой жизни мне уже известны. Меня мучает вполне осознанное желание к этому длинноногому курносому существу с едва наметившимися женскими формами. По ночам мне снятся сладкие, но пока еще расплывчатые сексуальные сны.


Простота всегда возвращает нас назад, к архетипу, к первозданности и в конце концов к нулю, к пустоте. Сложность же ведет вперед, в неведомое и бесконечное. Будущее в сложности.

Но часто дурная простота лишь притворяется многозначительной сложностью, а настоящая сложность выглядит простоватой.


6.2

Шумная многолюдная улица в центре города. Импозантный фасад бывшего доходного дома в неоклассическом духе. Высокая арка, ведущая во двор. Куча мусора посреди двора (кто-то, развлекаясь, вывалил мусор из жестяных баков). Полутемная лестница. Совсем темная кабина лифта (кто-то для удовольствия разбил лампочку). Огромная коммунальная квартира (семь звонков у входной двери). Большая комната, тесно заставленная старой мебелью. Пожилая интеллигентная женщина с широким округлым лицом и грузным телом.

Говорим о литературе. Она показывает рукописи, фотографии. Потом читает свои стихи и под конец угощает меня чачей. Стихи обыкновенные, каких много. А чача очень крепкая и сразу ударяет в голову.

За окном фиолетовые петербургские сумерки – заснеженная крыша, трубы, телевизионные антенны.


Я пишу стихи, потому что мне надо высказаться.

Поэзия для меня не роковая губительная страсть и не спасительная религия, а средство для выражения моего сокровенного, моей «самости». Поэтому я не испытываю чувства единения со своими собратьями по перу и ощущаю себя так, будто я единственный поэт на свете.

Я одинок, и я должен быть одинок, ибо я есть я, а все остальные – это всего лишь все остальные.

Я одинок, но я должен страдать от своего одиночества, а не упиваться им, ибо упоение одиночеством растворит меня в предельности и я исчезну.


7.2

1945 год. Орел. Мы с отцом собираем грибы в пригородном лесу. Грибов великое множество, а грибников не видно – мы совсем одни. Берем только белые. Они растут под березами и под дубами большими семьями, по 10–15 штук. Никогда в жизни, ни до, ни после этого послевоенного сентября, я не видел такого грибного изобилия. Говорят, что грибы к войне, а это было начало мира. В городском парке еще стояли подбитые «тигры» и «пантеры», а город был в руинах. Перед отступлением, как рассказывали местные жители, немцы методично взрывали дом за домом.


10.2

Человек – существо сомнительное. Но в мире пока что не обнаружено ничего лучшего.

Часами разглядываю фотографии Пергамского фриза. Будь проклято средневековье!


15.2

В гостях у композитора «легкого жанра» Пожлакова. Он с утра пьян, но продолжает пить и угощает меня. То и дело он садится за рояль и играет сочиненные им мелодии для «Стеклянного зверинца» Уильямса – эту пьесу мы с ним пытаемся приспособить для Театра музыкальной комедии.

– Зося! – кричит Пожлаков. – Зоська! Куда ты подевалась?

Из кухни появляется его жена – довольно пикантная особа лет тридцати. Поставив на стол жареную курицу, она подходит к роялю и поет песню на стихи Горбовского. Пожлаков с большим чувством ей аккомпанирует. Потом едим курицу, и Пожлаков объясняется мне в любви – я понравился ему с первого взгляда.

Приходят гости, приехавшие из Москвы. Следует новый взрыв пьяного энтузиазма. Снова пьем водку. Снова Пожлаков играет, а Зося поет. Внезапно выясняется, что она не Зося, а Нина. Пожлаков упорно зовет ее «Зося», потому что ему страшно нравится это имя. А она Нина, по отчеству Александровна. И она певица из Ленконцерта.

Около полуночи, изрядно выпивши, я отправляюсь домой.

– Вы извините, если что не так, – говорит мне Зося-Нина в прихожей.

– Ах, что вы! Все как раз так! Все чудесно! – отвечаю я и целую ей руку.


16.2

Было время смутных предчувствий. Было время утомительных, но неустанных поисков. Было время удивительных, редкостных находок. Было время великих, радостных надежд. Было время трагических разочарований. Наступило время позорного прозябания. Близится время безмерного отчаянья, и вслед за ним придет последнее время – время гибели.


У Бунина каждый второй «любовный» рассказ кончается смертью героини. Бунин был эгоист и собственник, он не хотел, чтобы придуманные им женщины продолжали жить какой-то своей, неизвестной ему жизнью. И он безжалостно убивал их.

Рассказы от этого выигрывали – появлялся впечатляющий драматизм, получалась композиционная завершенность. Но когда читаешь все рассказы подряд, однообразие их сюжетных развязок начинает восприниматься почти юмористически. Прелестные молодые создания, им бы еще жить да жить, но они умирают одна за другой, и весьма неожиданным образом. Причины смерти Бунин старался разнообразить: тут и чахотка, и неудачные роды, и кровожадная ревность любовника, и самоубийство.

Но как красиво, как пронзительно пишет, подлец!


До Пушкина русская поэзия была доморощенной, наивно-провинциальной. Трудно сейчас без улыбки читать Тредьяковского, Державина и даже Жуковского. Пушкин поднял русскую словесность на европейскую высоту, но эту высоту он не превзошел.

Для России он был великим новатором и просветителем, для Европы – способным учеником.

Русскому читателю Пушкин представляется величайшим светочем поэзии, европейскому – не лишенным таланта стихотворцем с неустоявшимся стилем и мировоззрением. В мировом масштабе Пушкин поэт средний.

Культ Пушкина приобрел у нас болезненно гипертрофированные формы. Пушкин сделался опорой и знаменем литературного конформизма. Тысячи поэтических улиток присосались к подножию его гигантского монумента. Все они дышат Пушкиным и его берегут.


Двадцатый век страшноват, но живописен. В нем есть своеобразная мрачная красота. Весь тяжкий опыт мировой и отечественной истории последних семи десятилетий зовет к новому, невиданно экспрессивному, трагическому искусству. Но такого искусства нет. Опутанная паутиной традиций русская литература и не пытается освободиться.

Нынешняя наша поэзия не более чем литературный музей и похожа на нынешний балет: красиво, но так танцевали и в XVIII веке.


У дверей Дома писателя повстречался с критиком Р.

– Мне не понравилась ваша подборка в «Звезде», – сказал он. – Какие-то совсем не ваши стихи. Даже странно.

– Они написаны в дни моей литературной юности, – ответил я. – Это мое начало. Даже не само начало, а то, что было перед ним, прелюдия.

– Зря вы их напечатали, – продолжал Р., – это ваша ошибка. Я везде вас хвалю, и вдруг на тебе! Вы меня подвели.

– Простите, больше не буду! – сказал я.


17.2

Любая религия – род самогипноза. Но беспощадная явь лучше успокоительной полудремы. Здоровый интеллигент не приемлет идею Бога как высшего существа, заинтересованного в человечестве. Это выглядит слишком просто и наивно. Это приманка для несложных людей.

Но в искусстве воистину есть нечто божественное, трансцендентное, ибо часто оно не подвластно разуму и преисполнено загадочного величия. В минуты творческого экстаза поэт и художник подобны богам. Но бессмертны, увы, только их творения.


Рембрандт мягок сердцем и правдолюбив. Людские несчастья не дают ему покоя. Как все реалисты, он смотрит на человека в упор. При такой позиции человек кажется маленьким, беспомощным и эфемерным, над ним хочется плакать.

Куда важнее взглянуть на человека издалека. Тогда становится очевидным, что он не слишком мал.

Так глядели древние эллины, делла Франческа, Леонардо и современник Рембрандта – Жорж де Латур. Даже Караваджо, при всей его пристрастии к грубой телесности, видел в человеке величие.

Любовь к ближнему, столь нужная в человеческом общежитии, в искусстве скорее вредна. Она закрывает перспективу.


Идет снег. Прижимаясь лицом к стопам своей музы, я стараюсь не думать о будущем. Его контуры скрыты за пеленой снега. Муза стоит неподвижно. О чем она думает?


18.2

Перечитываю свою «классику» – стихи 1965–1970 годов. Как сладко, как хорошо мне тогда писалось!


Мир и человек таинственны. В этом их очарование. И не надо бороться с тайной, надо полюбить ее.


Жизнь – это Голгофа. И следует верить в свое воскресение. Иного выхода нет.


Беседа с одной из поклонниц.

Наивное, чистое душой, большеглазое существо. Искренне удивляется, что я совсем неизвестен, что меня так мало печатают. «Но почему? Неужели они не понимают? Как можно это не понимать? Как можно это не печатать? Эти стихи должны читать все!»


Поэт обязан быть культурным. Но культура – это лишь почва, на которой произрастает вечно юное и вечно дикое древо поэзии. Поэтическая форма, быстро становящаяся культурной, традиционной, то и дело взламывается, разрушается, преодолевается и творится заново. Этим и жива поэзия. Без этого она превращается в унылое ремесло.


19.2

У Жюля Ренара наткнулся на фразу: «Робеспьер ел одни только апельсины».

Робеспьер сказал:

– Неплохо бы подкрепиться!

Ему принесли ростбиф с кровью, а он заявил:

– Это я не ем!

Ему предложили паштет из гусиной печенки, а он крикнул:

– Это я тоже не ем!

Ему притащили молодого фазана по-авиньонски, а он прошептал:

– И это я тоже никогда не ем!

Тогда ему сунули вазу с апельсинами, и он не произнес ни слова, он стал поедать апельсины один за другим.

– Ай да Робеспьер! – сказали все. – Ну и умница! Тащите сюда ящик апельсинов!

А Робеспьер молчал и только чавкал. Робеспьер пожирал апельсины. Еле оттащили его от ящика – побоялись, что объестся.

Вот какой был Робеспьер странный!

Есть только две достойные философии – эпикурейство и стоицизм. Существует множество их вариаций.

Христианство – одна из разновидностей стоицизма.

Моя заброшенность и моя неуместность безысходны. Они всегда будут порождать во мне отчаянье. Поэтому стоицизм – единственно возможная для меня философская опора.

Конкретизируясь, мой стоицизм становится экзистенциализмом. Хочется верить, что в муках и таится мое истинное счастье.


20.2

Поклонник из Вологды. Работает в театре, пишет стихи под Вознесенского. Два часа говорил без умолку. Время от времени извинялся: «Вы простите, мне надо выговориться. В Вологде, знаете ли, некому».

Искусство – это метод плюс мастерство. Возможны три варианта: 1) банальный метод и высокое мастерство – искусство ущербно-традиционное, 2) своеобразный метод, но недостаток мастерства – искусство поверхностно-новаторское, 3) и метод и мастерство безукоризненны – искусство высочайшее. Метод порождает мироощущение и чувство времени. Мастерство может быть следствием природной талантливости или усердия. Большинство творений профессиональных литераторов – плоды бесталанного усердия.


21.2

Май 1942 года. Краснодар.

Я сплю. Мне снится довоенное лето. В чистых новеньких штанишках и в красивой, только что купленной курточке я стою на берегу пруда и сачком ловлю тритонов. Поскользнувшись, я падаю в жидкую грязь, барахтаюсь в ней и не могу подняться. Подбегает мама.

– Вставай, вставай скорее.

Я просыпаюсь и вижу над собой мамино лицо.

– Вставай! – повторяет мама. – Тревога!

Быстро надеваю ботинки (спал я одетым) и хватаю «бомбежный» чемоданчик – в нем шерстяные носки, полотенце, кулек с сухарями и довоенная плитка шоколада.

Торопясь, спускаемся с мамой по лестнице. Уже бьют зенитки, и стекла звенят от их выстрелов. Когда мы добираемся до подъезда, начинают падать бомбы – ясно, что до бомбоубежища нам не добежать.

Садимся на ступеньку. Мама прижимает к себе меня, а я прижимаю к груди бесценный чемоданчик. Бомбы падают все ближе. Сначала где-то высоко возникает тонкий пронзительный свист, который становится все толще и громче, превращаясь в оглушительный вой. Потом – грохот взрыва. От взрывной волны дверь парадного распахивается настежь. Становится виден ярко освещенный двор – вместе с бомбами немцы бросают осветительные ракеты. Посреди двора, эффектно фонтанируя, горят зажигалки.

Рядом с нами сидят наши соседи по лестнице, они тоже опоздали в бомбоубежище. В промежутках между разрывами и выстрелами зениток слышен ровный, густой гул самолетов. Они продолжают спокойно бомбить нас, зенитки, видимо, им не помеха.

Одна из зажигалок падает около раскрытой двери, и сноп белых искр сыпется в подъезд. Плачут перепуганные дети.


22.2

1941 год. Июнь. Еду с родителями в Краснодар. Через несколько дней начнется война.

Гляжу в окно. Поезд подходит к большому городу где-то в средней полосе России. Впереди виднеются колокольни и главы церквей. Над ними вьются тучи галок. Какой это был город? Тула? Орел? Курск? Или, может быть, Воронеж?

Есть писатели, которые очень любят народ, и народ платит им тем же. Есть писатели, которые обожают народ, но народ к ним равнодушен. Любовь без взаимности терзает писателей, но они не охладевают к народу и всё ждут – а вдруг народ их наконец-то полюбит! Есть и такие писатели, которые к народу равнодушны, но народ их за что-то любит. Наверное, за то, что они хорошие писатели.


23.2

Отчего я с таким нетерпением жду вторую свою книгу? Она ничего не изменит в моей судьбе.

С наслаждением наблюдаю агонию зимы. Не люблю я зиму. Дни становятся длиннее, света все больше. Воробьи уже не сидят нахохлившись на карнизах, а с веселым чириканьем порхают по двору. Иногда они собираются в стаи и поднимают галдеж, который длится часами. Чувствуют, что весна близко.

Новый главный редактор «Невы» Хренков наотрез отказался печатать мои стихи. «Это естественно», – говорят мне друзья и доброжелатели. Весь ужас в том, что мое многолетнее прозябание и впрямь вполне естественно. Мой успех мне самому показался бы странным. Для чего же пишу? Как опостылела мне позорная двусмысленность моего бытия! Как омерзительна мне моя служба – эти лекции, из года в год одни и те же, эта «наука», которой я обязан заниматься, это «начальство», пред которым мне приходится склонять голову! Чего бы не отдал я за один год свободы.

У Платонова все держится на языке, на стиле. Сюжеты его рассказов и повестей незамысловаты, а герои его в большинстве первозданно просты и невзыскательны, как растения. Но какое густое письмо! Какая речь! Какой изумительный синтез наивности, иронии и некоей восточной пышности!

«Солнце зашло в раскаленном свирепом пространстве, а внизу на земле осталась тьма и озабоченные люди с трудным чувством в сердце, поникшие в своих избах без всякой защиты от беды и смерти».

«Я шел один в темном поле, молодой, бедный и спокойный».

Стихи Платонова до сих пор не переизданы. Интересно, похожи ли они на его прозу?


24.2

Стремление человека до конца познать себя кощунственно. Человек должен оставаться величайшей тайной вселенной.

Он – зеркало, в котором отражается все сущее.

Он – узел, к которому сходятся все нити.

Он – чаша, наполненная неведомой влагой.

Он – кристалл, светящийся загадочным внутренним светом. Человек должен смотреть на себя снизу вверх.


25.2

Банкет выпускников нашего факультета в Доме журналиста.

Пью водку и танцую с девицами, которые еще вчера были студентками. Оказывается, все они читали мои стихи и все от них в восторге. Просто раньше они стеснялись мне это сказать.

Парни заводят со мной разговоры на «скользкие темы»: почему не выставляют Филонова и Малевича? Почему так мало пишут о Мельникове и Леонидове? Почему у нас так плохо строят?


Глухонемые в автобусе. Три парня и одна девица. Рослые, стройные, модно одетые. Весело толкают друг друга и улыбаются. Жестами что-то говорят, видимо шутят. У них вполне естественный и счастливый вид. Только они не издают ни звука.

Это похоже на кадры немого кино.


27.2

Римская империя погибла, но римская цивилизация оказалась бессмертной, она возродилась в Европе Нового времени.

И вот опять гибнет великий Рим. Дряхлеющая, изнеженная Европа на краю пропасти. Мыслимо ли второе Возрождение?


28.2

1943 год. Фергана. Вдвоем с приятелем пытаемся забраться в чужой сад, который огорожен высоким старым дувалом. Приятель лезет первым, я его подсаживаю. Он ставит ступню на глиняный выступ и, чтобы удержаться, засовывает руку в широкую щель.

И вдруг раздается страшный, душераздирающий вопль – мальчишка падает на меня, и мы вместе валимся на землю. С ужасом я замечаю большого скорпиона, повисшего на пальце моего дружка. Парень непрерывно истошно орет. С разных сторон сбегаются люди. Скорпиона отрывают, швыряют на землю и растаптывают. Вскоре приезжает санитарная машина, в которую сажают нас обоих. Едем в ближайшую больницу, и там пострадавшему делают укол, после чего он быстро успокаивается. На той же санитарной машине нас отвозят домой. Мы чувствуем себя героями.


29.2

Держу в руках корректуру своей второй книги. Читать как-то боязно – вдруг совсем не понравится? Вдруг все это покажется мне бледным, скучным, никуда не годным?

В книжке 61 стихотворение (в первой были сорок пять стихотворений и одна поэма). Если не произойдет ничего сверхъестественного, к лету книга будет напечатана.


1.3

Завидую прозаикам, которые умеют писать длинно и витиевато, которые ловко плетут тончайшие кружева из слов. У меня же все выходит как-то просто, кратко и оголенно. Быть может, это и есть мой прозаический стиль?


Пишу на кухне. В квартире все уже спят. Бодрствуют только механизмы: урчит холодильник, тикают часы. Издалека, с улицы, доносится гул ночных трамваев.


2.3

Весь день идет крупный мокрый снег. В городе слякотно, но красиво.

Гуляли с Е. по Каменному острову, бродили по протоптанным в снегу тропинкам. Е. похудела и еще больше похорошела. В ее бледном лице, в светло-зеленых прозрачных глазах, в тонких запястьях, во всей ее узкой, почти мальчишеской фигуре появилось что-то хрустальное. Глядя на нее, я думал: «Упаси бог, если она поскользнется и упадет – она разобьется на тысячу осколков! Их и не собрать-то будет»!


5.3

Совсем, совсем раннее детское воспоминание.

Зеленый луг. На лугу – старые ветвистые дубы. Где-то рядом берег моря. Под дубами растут белые грибы. Раздвинешь траву руками – они так и сидят. С кем-то из взрослых я собираю эти грибы.


6.3

На Литейном меня остановил весьма нетрезвый, но в меру растерзанный человек с добродушным лицом.

– Ты не бойся, я деньги у тебя не стану клянчить, – сказал он, приветливо улыбаясь, – просто ты мне понравился. Борода твоя приглянулась. Люблю бородатых. Я, когда на флоте служил, бывал в Кронштадте. Там памятник стоит адмиралу Макарову. Знаешь, был такой адмирал, он в японскую войну погиб геройски. Песня еще такая есть – «Варяг». Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает… Так этот корабль «Варяг» тоже в японскую войну погиб, и тоже геройски. Со всем экипажем. У адмирала Макарова борода была, как у тебя, точь-в-точь. Ты страшно на него похож. Да ты погоди, куда ты спешишь! Успеешь. Я тебя увидел, сразу подумал: вот адмирал Макаров идет, живой и невредимый! У меня борода плохо растет, а то бы я ее тоже отпустил. Да постой ты! Ты что, на работу, что ли, спешишь? Какая же вечером работа! А ты на флоте не служил? И жаль. На флоте настоящие люди служат. Я, когда служил, был мужик хоть куда. А теперь вот спился совсем, разнорабочим устроился. Ты памятник «Стерегущему» видел? Это тоже японская война. Тогда был сплошной героизм. Но царское правительство было говенным. Японцы нас измордовали. Жаль Макарова. А тебе его жаль? Жаль, я тебя спрашиваю? Слушай, а может, найдется у тебя копеек шесть? А лучше – двадцать. Я пару пирожков купил бы. Весь день не жравши. Ну спасибо тебе, борода! Я, как тебя заметил, сразу смекнул, что ты не жадный, что ты русский, настоящий русский бородатый мужик. Дай бог тебе удачи! Ты, видать, не пьешь? И не пей, не пей, борода, держись!


Спасо-Преображенский всей гвардии собор. Вечерняя служба уже кончилась, но у правого крыла иконостаса дьякон читает евангелие. Рядом с ним небольшая толпа старушек. Царские врата в лесах. По доскам ходят рабочие, переговариваются вполголоса, чтобы не мешать дьякону.