– А мне непонятно! – взволнованно говорил мальчик-офицер с горячими глазами. – И министры, и публика, все принимают участие в греках, проклинают турок, делают подписки… Позвольте: а наши собственные мужики?! Легче ли жить многим из них под своими помещиками, нежели грекам под турками? Нет ли между ними жертв варварства, мучеников корыстолюбия? А сколько отцов, оплакивающих честь жен и дочерей! Сколько разоренных, томящихся голодом! Боже праведный! Когда в Смоленской вспыхнул голод, запретили делать подписку, а в пользу греков – сколько угодно… Что хотите, а я этого не понимаю…
Старые офицеры смущенно покашливали. Григоров неодобрительно покачал головой – к чему относилось его неодобрение, было неясно – и отошел к другой кучке, откуда слышался иногда веселый смех. Там сивоусый, молодцеватый егерь рассказывал о привольном житье-бытье петербургском.
– Каталани? У госпожи Каталани, брат, в горле все ноты есть, от самого тонкого сопрано до густого баса! А что касается качеств душевных и телесных, то можно сказать словами Державина:
Его супруга златовласа,Пленила сердцем и умом!..– Да отвяжись ты со своей Каталани! Поручик, досказывай твою авантюру…
– …Влюблен он в нее, говорю, был мертвецки, – продолжал поручик. – И она должна была выступать в «Фигаровой женитьбе»… А что, – говорит, – ежели я поднесу ей цветов? Ничего не может быть апропее… – говорю я. Ну, прифрантились это мы, заехали, купили чудеснейший букет, и в оперу. Началось это представление – мой Костя так и тает!.. И вдруг, можете себе представить, – шикатели!.. Он сперва это даже как будто очумел, а потом, вижу, загорелся весь, поправил саблю и к ним: милсдарь…
– Постой немножко: идет, как будто, кто-то, – прервал его подполковник с густыми седыми усами, пивший чай на барабане.
Действительно, за палаткой, в темноте, послышались чьи-то шаги, сонные голоса солдат и в черной, полной звезд дыре входа обрисовался в слабом свете фонаря молоденький артиллерист с очаровательными усиками. Он вежливо раскланялся с егерями и, протягивая какой-то пакет Григорову, проговорил:
– А я сколько времени ищу тебя… Какая-то казенщина на твое имя пришла – посмотри, может, что нужное…
– Разрешите, господа? – вежливо осведомился Григоров и, вскрыв конверт, развернул бумагу.
На его лице сразу отразилось такое недоумение, что все невольно обратили глаза на него. А он, читая, все головой встряхивал и даже глаза протирал, точно не веря себе, точно желая проснуться.
– Да что такое там у вас? В чем дело?..
– Черт… Не пойму что-то, господа, – бормотал он, осматривая то надпись на конверте, то печать, то снова погружаясь в чтение бумаги. – Фантасмагория, честное благородное слово!..
Еще минута, другая и все знали новость: в Нижегородской губернии скончался в своем имении его очень дальний родственник, отставной гвардии поручик Акимов, и все его имущество, как движимое, так и недвижимое, переходило теперь, за неимением более близких покойнику родственников, к Григорову. И были перечислены тут главнейшие имения покойного: имение в Нижегородской губернии в 2300 душ, имение в Тверской – 860 душ, в Орловской – 690 душ… Суд вызывал теперь Григорова «на предмет» утверждения в правах наследства. Григоров все глаза протирал да улыбался неуверенно: шутка это чья, что ли?.. Но – сомнений не было…
– Вот это так дар Фортуны! Непременно надо вспрыснуть… Эй, маркитант!..
Палатка весело зашумела. Но не успел развертистый ярославец-маркитант выслушать приказания ошеломленного и путающегося Григорова о шампанском, – «Самого лучшего… Ну, и все там такое…» – как вдруг черную, тихую землю всю встряхнуло: со стороны невидимой Варны стукнул пушечный выстрел. Ядро прошумело над самой палаткой – она стояла в долке – где-то недалеко раздался крик испуга и боли… Офицеры повскакивали и бросились вон. Началась сразу беспорядочная ружейная пальба и с русской стороны, но властное бубуханье пушек, молниями разрывая мрак, покрывало ее…
– Вылазка!.. Вставай все! В ружье!..
Григоров, задыхаясь, бросился к своей батарее…
Еще несколько минут и вокруг закипел ад: бешеной лавиной, с криками «Алла!.. Алла!» турки ворвались в русский лагерь и началась исступленная резня грудь с грудью… Загремели пушки и с русской стороны, и с кораблей. И в вспышках бледного огня их эта страшная пляска смерти казалась еще страшней… Бой продолжался недолго. Турки под канонаду и пение медных рожков, отбиваясь, отходили за стены, но от гвардейских егерей осталось немного. А когда рассветало, то у одной из подбитых пушек, зарывшейся дулом в землю, артиллеристы увидали их доброго и веселого штабс-капитана Григорова: он лежал навзничь с закатившимися глазами, грудь его тяжело, с хрипом подымалась и темнела под ним на земле широкая лужа уже остывшей крови. Санитары, стараясь попадать в ногу, понесли его на перевязочный пункт. По влажной земле ползали еще пахучие сизые полосы дыма, валялись мертвые русские и турки, стонали раненые… Но утро было веселое, полное безбрежной, солнечной радости…
…Скоро пала Варна, пал Браилов, пали другие турецкие крепости, а когда на место Витгенштейна был назначен главнокомандующим Дибич, Самовар-паша, то, несмотря на то, что он все путал, отдавал самые противоречивые приказания, дела пошли еще лучше. Вскоре Дибич разбил самого визиря, перешел Балканы, занял Адрианополь, вторую столицу Турецкой империи, и русские войска увидали вдали лес мачт: то был – английский флот…
V. Красный звон
Жизнь кружила Пушкина, как безвольную щепку, в крутых водоворотах страстей. Иногда со стороны он представлялся даже как будто и ненормальным немного. Сватается он в Москве к Ушаковой, получает отказ – смех, карикатуры, эпиграммы и сейчас же сватается к Олениной в Петербурге, опять отказ, опять острословие, опять карикатуры, опять хохот. И снова он пускается во все тяжкие… И вдруг, по своей новой привычке, среди всего этого вздора и шума, задумывается он крепко, потом вздохнет и проговорит вслух какую-нибудь цитату, то
И грянул бой, полтавский бой…то из барона Розена, подражая и голосу, и манере автора:
Неумолимая, ты не хотела жить!И, засмеявшись, простится со всеми и едет играть в карты или в филармоническое общество слушать Реквием Моцарта, Сотворение Мира Гайдна или какую-нибудь симфонию все более и более гремевшего тогда по Европе Бетховена.
– Ба!.. Грибоедов!
– Тезка, здравствуй!
И приятели, радуясь встрече, крепко трясли один другому руки, и Грибоедов, как всегда, поверх очков смотрел на это смуглое, с веселым белым оскалом лицо.
– Я, друг мой, так давно не видал тебя, что готов на сегодня бросить филармонию и пойти с тобой куда-нибудь провести вечерок… Ценишь ли ты эту жертву с моей стороны?
– Ценю, милый. Я знаю, как ты любишь музыку… Ну, пойдем, посидим где-нибудь… Ты надолго в Петербург?
– Нет. Еду опять в Персию, – отвечал Грибоедов. – И, кажется, на этот раз уже не вернусь…
– Это еще что за фантазии?! Ты с ума сошел…
– Ah, vous ne connaissez pas ces gens-là: il faudra jouer des couteaux…[11] – сказал Грибоедов. – Шах стар, и, как только он умрет, сейчас же вспыхнет междоусобица: ведь у него семьдесят сынков! И всем кушать хочется, конечно… Ну, да, впрочем, поживем, увидим, а ты вот лучше расскажи мне о себе…
Грибоедов был весь привлекателен. В молодости он дурачился, может быть, не меньше даже Пушкина: то на лошадях въезжал он с товарищами на бал, который давался во втором этаже, то, превосходный музыкант, он поражал своей пышной импровизацией на органе в монастыре, в Бресте, и вдруг в середине мессы перешел на Камаринского, то дрался на дуэлях. Одна из дуэлей, на Кавказе, с шалым Якубовичем оставила по себе память в виде раны в левую руку, которая, как надеялся Якубович, помешает ему играть на рояле, чего, однако, не случилось… Потом молодые страсти отгорели, он уехал секретарем посольства в Тегеран, прослужил там восемь лет и вернулся уже знаменитым автором знаменитой комедии «Горе от ума». 14 декабря захватило и его, и он просидел несколько месяцев в Петропавловске, но Николай нашел его невиновным, выпустил на свободу, возвратил ему свою милость и вот теперь назначил его в Тегеран посланником. Жизнь к знаменитому уже писателю повернулась самой блестящей стороной, тем более что он полюбил грузинскую княжну Нину Чавчавадзе и был любим ею. Теперь она ждала его в Тифлисе… И Пушкин, несмотря на всю свою славу, не мог не завидовать другу: у этого все стало на свое место и он может идти вперед, к новым завоеваниям…
– Ты прав, друг мой, – сказал Грибоедов, когда они сели за столик в ресторане. – Я не только доволен, – я счастлив через край. И ничего я так не желал бы, как чтобы успокоился и ты: ты, по-видимому, и сам не отдаешь себе отчета, что мог бы ты сделать в хорошей обстановке с твоим сумасшедшим дарованием!..
– Откроюсь тебе вполне, милый мой, – задушевно сказал Пушкин. – Право, я и сам устал… Но что ты хочешь? Не везет и не везет!.. Конечно, фейерверк может быть и красив, но если заниматься тем, что жечь его с утра до вечера, то, право, он скоро осточертеет… А я сжег потешных огней довольно… Возьми ты меня хоть секретарем к себе, жени меня, делай со мной, что хочешь, но цыганщина мне решительно осточертела… Ты подумай: у меня уж как будто плешь начинается, а я все как неприкаянный по жизни ношусь. Раньше все чудилось, что счастье не здесь, а вон там, но… «блажен кто верует, тепло тому на свете», как хорошо бабахнул ты в своей пьесе. С годами вера эта улетучивается и тогда… Ну, выпьем!..
Встреча с Грибоедовым произвела на Пушкина большое впечатление, но как только простился он с ним, так опять старое и постылое захватило его. И в то время, как одни, вроде тупого и бестолкового Бенкендорфа, глядя на его буйную жизнь, тревожно ждали от него всего, другие, более зоркие, видели в нем только большого ребенка. «Господин поэт, – писал Бенкендорфу А.Н. Мордвинов, – столь же опасен для государства, как неочиненное перо. Ни он не затеет в своей ветреной голове ничего, ни его не возьмет никто в свои затеи. Это верно. Предоставьте ему слоняться по свету, искать девиц, поэтических вдохновений и игры…» Но Бенкендорф не мог не опасаться: он ведь, как новый Атлант, нес на своих украшенных густыми эполетами плечах необъятную Россию, он был ответственен перед государем императором и перед потомством за ее благоденствие!..
И Пушкин решил: ему надо ехать на Кавказ, в действующую армию…
С подорожной в кармане, Пушкин приехал в Москву, снова истратился с Натали Гончаровой и буквально ослеп: девушка-подросток за это время превратилась в женщину, о красоте которой говорила вся Москва. Он всячески искал встреч с ней, а между встречами безумствовал, как всегда. Закадычный друг его, Соболевский, унесся за границу, но его место занял П.В. Нащокин, завсегдатай аглицкого клуба и кутила первой степени.
После смерти отца Нащокин, избалованный богатой матерью, пустился во все тяжкие. Он нанимал в Петербурге на Фонтанке большую и богатую квартиру, куда могли являться с дамами не только его друзья, но и друзья его друзей. Многочисленная прислуга под управлением карлика Голована всем готовила постели. Хозяин являлся обыкновенно поздние всех и только осведомлялся, сколько у него в эту ночь ночлежников. Но на утро все должны были являться к кофе: тут происходили знакомства, пили, – не только кофе, – шумели, и так начинался трудовой день. Иногда гвардейская молодежь после шумного завтрака сажала в карету карлика и всех красоток, а сами, сняв мундиры, в одних рейтузах и рубашках делались кучерами, форейторами, становились на запятки и во весь дух летели по Невскому… Теперь, очутившись в Москве, друзья прожигали жизнь вместе…
Между тем искра, зароненная Натали в бешеное сердце поэта, разгорелась в целый пожар. Он забыл всех и все и сгорал. И, наконец, не вытерпев, бросился к Толстому-американцу, с которым не так давно он собирался стреляться. Лучшего свата выбрать Пушкин не мог: во-первых, Толстой был близок Гончаровым, во-вторых, это был человек, который не останавливался ни перед какими coups de tête[12]. Он уехал со знаменитым Крузенштерном в кругосветное плавание, но дорогой со всеми на корабле перессорился, всех перессорил и, наконец, был высажен Крузенштерном на берег Камчатки, проскакал всю Сибирь, был высылаем полицией из Петербурга за всякие проделки, дрался на дуэлях по пустякам и каждую минуту был готов на всякую авантюру.
– Да что такое? В чем дело? – ероша свою курчавую голову и глядя на поэта своими крошечными, красными глазками, спросил он.
– Ты должен ввести меня к Гончаровым…
– Только и всего? Хорошо. На днях съезжу и спрошу…
– Как на днях? На каких днях? Сию же минуту!
Через полчаса карета американца уже загремела к Старому Вознесению. Толстой скоро вернулся с благоприятным ответом. Двери рая раскрылись перед поэтом, и он, дуэлист, бреттер, до мозга костей циник, явился к Гончаровым смущенный и застенчивый… Робела и Натали: видеть у своих ног поэта, которого превозносит до небес вся Россия, это случается не каждый день и не каждой выпадает на долю.
Он стал бывать у Гончаровых каждый день, а потом вскоре и несколько раз на дню. Посещения его не всегда сходили гладко: Наталья Ивановна не допускали никакого вольнодумства в делах религии и в отношении к императору Александру, память которого она боготворила, и поэтому именно по этим двум пунктам он чаще всего и срывался. И она, отгадывая его намерения, морщилась и пилила за него Натали…
Очень скоро подошел и решительный день. Пушкин приехал утром. Он знал, что девушек дома не будет: накануне вечером они собирались при нем в Успенский к обедне, где должны были быть чудовские, а Наталья Ивановна была не совсем здорова. И он, замирая сердцем, ждал ее в их запущенной гостиной. В раскрытые окна рвалось вешнее солнце, Москва ликовала всеми своими колоколами, а он слушал, как бурно бьется его сердце…
И вдруг за дверями послышались ее тяжелые шаги. Она взглянула на него от двери, сразу все поняла и смутилась: нет, решительно не того ждала она для своей дочери!.. А он подошел к ручке, она усадила его и сама церемонно и строго села и начала учтиво:
– А какова погода-то?.. Мои девочки поехали в Кремль помолиться…
Он вдруг сорвался со стула и, ничего не слушая, быстро проговорил:
– Наталья Ивановна… вы все знаете… Не мучьте же меня, ради всего святого!.. Вся моя жизнь в ваших руках…
Она деланно-удивленным взглядом попыталась-было остановить его, но ничего не вышло: бешеная страсть сметала всякое сопротивление. Она потупилась и молчала. В открытые окна все рвалось упоительное солнце, хор московских колоколов переливался над городом, радость – после недавней зимы – слышалась даже в дребезжании дрожек по плохой мостовой, в ворковании голубей по карнизам, в ожесточенном чирикании влюбленных воробьев и в упоительном запахе гиацинтов, которые нежились в золотом столпе солнца на подоконниках…
И вдруг в соседней зале зазвенели девичьи голоса и смех. Он! Наталья Ивановна ожила: слава Богу, хоть не сейчас!.. И в гостиную первой вбежала Наташа и – смутилась: поняла. И то, что она чуть-чуть косила, было нестерпимо обаятельно… Все три, смеясь, стали объяснять причины своего неожиданного возвращения, но у него кружилась голова, он ничего не понимал, и он не помнил, как он вырвался и бросился в карету… А звон гудел, и солнце было, и радовался город…
– Но… – удивленно воззрился на него Толстой красными глазками. – Постой: ты утопленник? Revenant?[13] Откуда ты? На тебе лица нет!
– Не шути! Не смей! – крикнул он. – Одевайся сию же минуту и в моей карете поезжай к Наталье Ивановне и проси у нее от моего имени руки Натальи Николаевны… Понял? Но сию же минуту!
Толстой покачал своей курчавой головой.
– Vous finirez mal, mon enfant!..[14] – сказал он – Ваша африканская кровь…
– Одевайся немедленно, или я не знаю, что я у тебя сейчас наделаю!
Толстой, смеясь, оделся и уехал: это не банально!
Пушкин заметался по его квартире, смотрел на часы, заглядывал в окна, ложился на диван, опять срывался и бегал по комнате, представляя в образах, как и что там Толстой делает, и снова свешивался в окно… И, наконец, измучившись, решил, что, если еще через двадцать две минуты его, проклятого, не будет, он опять поедет к Гончаровым сам. Неприличие? Пусть!.. Но так тоже нельзя. Это черт знает что такое… И стрелка подходила уже к роковому сроку, как вдруг под окнами загремели – ему показалось: весело – колеса, и экипаж остановился у подъезда.
– Ну? – бросился он навстречу.
Толстой швырнул свой bolivar[15] на диван.
– По-бабьи, – сказал он. – Ни дна, ни полтора…
– Ах, да говори ты толком! – скрипнул Пушкин зубами. – Ну?
– Я чрезвычайно польщена, говорит, предложением monsieur Пушкина, говорит, – начал Толстой представлять московскую барыню. – Но надо, говорит, подождать, посмотреть, выяснить: Натали так молода… Чего подождать, что выяснить, неизвестно… Я и говорю: по старой дружбе, Наталья Ивановна, напрямки: это нет? Смотрите, говорю, он меня застрелит, тогда на вашей душе грех будет…
– Ах, да перестань ты к чертям остроумничать! – бешено рванул Пушкин. – Ну?
– Ну, она смутилась. Нет, говорит, это скорее да… Но Натали так молода… И опять за ту же волынку…
– Так, значит, я могу надеяться?
– По-моему, можешь вполне…
Пушкин поджал ему руку и бросился вон…
В небе веселилось солнце, как никогда раньше оно не веселилось, пели, перекатывались по всей Москве колокола, как никогда они не пели, весенний шум улиц опьянял так, как не опьянял он никогда раньше. За спиной были крылья. Он помчался к Нащокину, – он у него жил, – поднял его, только на заре вернувшегося из аглицкого клуба, с постели и приказал своему Якиму немедленно собирать все в дорогу: они едут на Кавказ немедленно!
Яким поднял глаза и руки к небу:
– Твори, Господи, волю Свою, но… пфу-у-у…
И, крепко зарядив нос внеочередной понюшкой доброго табаку, он сокрушенно взялся за дело…
– Да ты у меня пошевеливайся, черт тебя возьми! – бешено крикнул Пушкин. – Н-ну?! И пошли кого-нибудь скорей за лошадьми.
VI. «Проконсул Кавказа»
Опальный Ермолов сидел в большом, заставленном по стенам множеством книг кабинете своего орловского дома и мучительно трудился над своими записками о 1812 г. Не записать все, что он, прославленный герой, видел и пережил в эти годы, было нельзя, – уж очень много всякого вранья было пущено в оборот, – но записать… Большого роста, в зеленой черкеске с гозырями, с большой седой головой, – голова тигра на геркулесовом торсе, – с круглым, грубоватым лицом и круглыми, полными огня серыми глазами, он был на месте во главе полков, но неуклюж и жалок у письменного стола. Он с трудом нанизывал одну дубовую фразу на другую, но вместо живых и интересных записок у него выходила какая-то стоеросовая писарская реляция, от которой мутило и его самого…
Воином проявил он себя очень рано. Во время штурма Праги к нему подскакал Суворов.
– Помилуй Бог! – не без удивления воскликнул маленький, сухенький генерал. – Ты, молодой человек, так палишь, что враз весь порох расстреляешь…
– Ничего, ваше сиятельство! – засмеялся молодой артиллерист. – Мы отбили здесь по близости пороховой погреб и посылаем неприятелю его же снаряды…
Суворов любил шустрые ответы, и молодой капитан получил из его рук Георгия.
При Павле он был дважды сослан. Сидел раз в Алексеевском равелине. Но без него все же как-то обходиться не могли. В 1812-м он особенно выдвинулся. Ему принадлежит слава Кульмской победы: он понял важность удержания Теплица и выходов из гор по дорогам из Саксонии в Богемию, по которым, проиграв сражение под Бауценом, отступала союзная армия. Но, вознесенный на полях сражений, дома он становился все подозрительнее. Ропот офицеров, вернувшихся из парижского похода на домашние беспорядки, находил в Ермолове сочувственный отклик. И за ним поглядывали. Но он был осторожен. Проездом из Петербурга на Кавказ Ермолов встретился в Москве с Фонвизиным – который теперь по делу 14 декабря отбывал каторгу – и воскликнул:
– А ну, поди-ка сюда, величайший из карбонари!.. Здравствуй… Я ничего не хочу знать, что у вас тут делается, – понял? – но скажу тебе по секрету, что он вас так боится, как я желал бы, чтобы он меня боялся…
На Кавказе уже при Николае к нему был подослан шпионом Дибич, но, хотя он никаких заговоров против России у «проконсула Кавказа» и не открыл, тем не менее Ермолов был смещен и теперь сидел и мучился в своей библиотеке…
В двери раздался осторожный стук.
– Ну, что еще там? – сердито крикнул генерал. Вистовой просунул голову в дверь.
– Так что Александр Сергеич Пушкин желают видеть ваше высокопревосходительство…
– Кто?! – с удивлением повернулся к нему всем своим сильным телом Ермолов.
– Александр Сергеич Пушкин… Они сами так назвались…
– Проси…
Он прикрыл корявую рукопись свою какой-то книгой, загремел креслом и твердым шагом направился к двери. Навстречу ему уже сиял белым оскалом небольшой человечек. Ермолов с улыбкой протянул ему руку. «Неприятная улыбка, неестественная», – отметил Пушкин и рассыпался в любезностях.
– Милости прошу, милости прошу, – радушно говорил Ермолов. – Чайку прикажете?
– Благодарю покорно… Только что позавтракал…
– Ну, садитесь… Каким это ветром занесло вас в наши Палестины?
– Я решил проехаться на Кавказ, в действующую армию, – отвечал Пушкин. – Но было бы грешно не навестить по пути вас. Правда, пришлось сделать крюк около двухсот верст, но для такого героя, как говорится, и двести верст не околица…
Живыми глазами своими он окинул стены кабинета с их книгами и оружием.
– Что же, так один и живете? – улыбнулся он.
– Так и живу, – отвечал Ермолов. – Есть тут верстах в двадцати село Хотетово. Говорили, что там какой-то интересный старик живет, Ковалинский. Поехал познакомиться, но ничего полезного не нашел. Носится с каким-то мудрецом Сковородой и всякими эдакими выспренностями… Это не по моей части… А у других собаки, пьянство, сударушки да уездная политика… Вот и сижу у себя…
И про себя подумал: надо быть осторожным. Говорят, ветреная голова… И Пушкин любопытно насторожился: он считал знаменитого воина фюмистом и очень тонкой штучкой.
– Что у вас в столице новенького? – спросил Ермолов. – Какие новости с театра войны? Здесь мы ведь ничего не знаем…
– Новости хорошие с обоих театров, – сказал Пушкин. – Скоро ждут почетного мира…
– Я вашего Паскевича не Эриванским, а Ерихонским зову, – засмеялся Ермолов. – Он подобен Иисусу Навину: крепости сдаются ему по звуку российских военных рожков… Ну, вероятно, и золото свое дело делает… А пусть он нарвется на какого-нибудь пашу, не скажу даже умного или искусного, а только упрямого, как тот, например, который командовал Шумлой, и мы посмотрим… Нет, нет, чудно у нас все пошло в последнее время. Или я к старости глупить стал, или они все там… того…
Он выразительно повертел пальцами. Пушкин засмеялся…
– Возьмите, например, это засорение наших верхов немцами, – продолжал Ермолов. – Куда ни плюнь, все немец. Фон Дибич, фон Фок, фон Адеркас, фон Бистром, фон Клейнмихель – черт знает что! Можете вы представить себе Пруссию, где на командных должностях были бы все фон Ивановы, фон Васильевы, фон Микиткины и проч.? Когда лет через пятьдесят будут читать историю этой турецкой войны, будут думать, что на нашей стороне дралась вспомогательная немецкая или австрийская армия, предводительствуемая своими немецкими генералами… Прав был Грибоедов, хоть и не люблю его: «Как с ранних пор привыкли видеть мы, что нам без немцев нет спасенья!» В молодости я знавал одну генеральшу-сумасбродку. Проезжая как-то Митавой, она зашла в герцогский замок и, приказав открыть гроб Бирона, плюнула ему в лицо. После представления королеве, жене Людовика, который прятался тогда там от «узурпатора», она ожидала у себя в гостинице ответного визита ее, а когда та, конечно, не явилась, генеральша запылила: «Чем эта дура гордится? Тем, что Бурбонша? Эко дело какое! Я вот генеральша Храповицкая, а и то не горжусь!»
– Очень хорошо! – раскатился Пушкин. – Божественно глупо, но хорошо!
– Да, глупо, но хорошо! – улыбнулся Ермолов своей неприятной улыбкой. – И черт его знает, куда у нас это чувство собственного достоинства делось? Ведь, помилуйте, раньше люди и для родины работали, и голову свою высоко носить умели. А теперь все какие-то камер-лакеи пошли… Одно дело монархист, а другое – холоп…
– Увы! Помните Якова Долгорукова?..
– Да разве он был один?! – воскликнул Ермолов. – Когда Голицын штурмовал шведский Шлиссельбург, штурмовые лестницы оказались слишком коротки. Петр увидал это и приказал Голицыну отступить. «Скажи Петру, – отвечал тот посланцу, – что теперь я принадлежу не ему, а Господу Богу, – вперед, ребята!» И Шлиссельбург, несмотря на короткие лестницы, был взят… А Ломоносов, который во дворце драл пажей за уши? А его письмо к Шувалову: «Я, ваше высокопревосходительство, не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога…» А теперь мы только на брюхе ползать умеем… Вспомните историю военных поселений: многие понимали, что делает правительство, а возразить, как следует, не осмелился даже любимчик Аракчеев. Кстати: что о нем слышно?