Вдруг совсем рядом будто что-то подорвали. Взрывной толчок сменился вязким утробным хлюпаньем. Хлюпанье перекатилось в бурлящий клекот, и вслед за повторным толчком слева от нас в воздухе пронеслись багровые ошметки и струи. В шею горновому впилась огненная капля, и он, хватая ее, словно осу, вонзившую жало, крикнул:
– Чугун уходит! Берегись!
Владимир Фаддеевич, в тревоге обернувшийся к людям, которые топтались на краю фурменного пространства, закричал, чтобы они уходили. Досадливо, каким-то вышвыривающим жестом велел убираться и нам троим и, убедившись, что мы торопливо пятимся, прыгнул к паровой пушке.
Когда осекся возникший на минуту тугой гром, будто его закупорили, мы, оробело ступая, возвратились на прежнее место. Выглянули по направлению к летке. Пушка стояла, уткнув рыло в леточное отверстие. Ее корпус, заплесканный красным металлом, горел, исходил паром.
Костя сказал, что чугун сам потек из печи. Отец даже не успел подрезать и просушить летку. Взрывы могли быть и опасней: по сырой леточной глине металл идет жутко. Теперь плавку не выдашь вовремя: опять горновую канаву готовить, пушку набивать и с леткой придется повозиться. Дадут за это папке на орехи. Как бы в чем плохом не обвинили.
То, что летку проело чугуном и Владимир Фаддеевич ее закрыл без промедления, было лишь началом аварии. Домна, как только пушку отвели обратно, снова стала плеваться. Заслоняясь полой суконной куртки, Владимир Фаддеевич прошуровывал горловину летки стальной пикой. Об него разбивались хлопья и шарики чугуна. И когда он, волоком таща обтаявшую в горне пику, отбегал к пушке, шляпа и куртка вспыхнули на нем. Он сорвал их и, топча чунями, спросил горнового, который должен следить за чугуновозными ковшами, прибыла ли посуда. Горновой ответил, что посуды нет. Владимир Фаддеевич помчался к огромному совку с песком, злыми жестами сзывая туда горновых; скоро они уже таскали песок и насыпали валы; меж валами, как мы догадались, будет пущен поток чугуна прямо на литейный двор.
Мимо нас, бранясь, проскочил мастер. Скача от вала к валу, он принялся распинывать их и налетел на Владимира Фаддеевича, опрокидывавшего бадью с песком.
– Отменяю! Лить металл на пути! Мерзавцы транспортники: пораньше ковши не могли подогнать! Ради праздника!
Владимир Фаддеевич снова побежал за песком, туда же бросились горновые, на минуту сбитые с толку яростью мастера.
Появление инженера в рябой толстой фуражке с наушниками (Костя шепнул, что это вроде начальник цеха) укротило мастера. На отчаянную просьбу Владимира Фаддеевича продолжить насыпку валов инженер наклонил голову.
Чугун, заполняя канаву, рыжевато-грязно чадил, выпрыскивал капельки. А потом, когда Владимир Фаддеевич, потянув за цепь, притороченную к рычагу, поднял перегородочную лопату, чугун хлынул по литейному двору, шкворча, выхлопывался вверх, затапливал сырой бетонный пол.
Хоть я и тревожился за Владимира Фаддеевича, я все-таки радостно глядел на все, что происходило передо мной. То, что и мою, и Костину, и Нюрину одежду запорошило графитом (его выдыхало доменное варево, своим мерцанием он напоминал елочный блеск), до того восхищало меня, что я еле сдерживался, чтобы не оскорбить помрачневшего Костю восхищением: «Как здорово-то!»
Наперекор опаске потерять дружбу Кости, восхищение тем сильнее томило меня, чем дольше тек чугун. Мало-помалу на литейном дворе наливалось огненное озерко. Оно золотело, краснело, багровело. Воздух раскалился, жег щеки еще резче сегодняшнего ветрового мороза. Горновые извивались от жара, притрусывая пол песком и мешая металлу расплываться.
К моменту, когда из летки, бушуя, пузырясь и гуще дыша графитом, пошел шлак, паровоз подогнал под желоба посуду. Владимир Фаддеевич пустил шлак туда и тотчас с другими горновыми принялся отдирать твердеющие чугунные закрайки; если им не помогали ломы, они прихватывали закрайки щипцами на тросах, и мостовой кран, отъезжая, тянул их на себя и отрывал серо-черные ошметки.
По шмыганью Нюркиных калош, надетых на валенки, и по тому, как часто мех ее шубки задевал мой борястик, я догадывался, что ей невтерпеж уйти отсюда.
– Кость, пойдем.
– Да ты что?!
– Скучно. Смотришь, смотришь… Надоело.
– Побудем немного. В следующий раз ты о чем попросишь, сколько захочешь прожду.
– Знала бы – не пошла. Ладно… Оставайся со своим Сереженькой.
Она юркнула в толпу. Костя за ней, я за ним – среди пальто, волчьих дох, кисло пахнущих полушубков, фуфаек, шинелей, поддевок, кожанов. Прошли подле стены в какое-то производственное помещение. В чем-то округлом, крашенном лаком (топка, конечно, такая) – стеклянный волчок-оконце, и сквозь этот волчок виден был в глубине топки, в сжатом гуле, сноп синего пламени, розового на размыве о кирпичную кладку, уходящую вверх. Спустились – увидели над собой слепящие лампы на черной доменной короне. Скачка через рельсы. Бассейн, окутанный туманом.
Костя настигает Нюрку, ловит за плечи. Она поворачивается и лупит его по щекам. Он остолбенел. Я сшибаю со всего маху Нюрку в сугроб. Костя почему-то поднимает ее. Ни с того ни с сего она бросается к Косте, обнимает его и как будто целует. Из-за тумана, хлынувшего с бассейна, я смутно различаю их.
Туман разнесло. Мы сплошь в инее. Нюркина шубка белым-бела, словно горностаевая. Как ни в чем не бывало Костя и Нюрка берутся за руки. Она предлагает идти домой, а он упрашивает зайти к ее отцу Авдею Георгиевичу на воздуходувку. Нюрка соглашается.
Еще издали, шагая по обочине дороги, слышим пугающий шум, как будто где-то рядом прорвало плотину и вода рушится на лотки. Возле самой воздуходувки мы совсем не слышим приближения грузовиков и бетоновозов. Оглядываемся, чтоб не задавило.
Под сварными объемистыми трубами мне хотелось пригнуться и изо всей мочи помчаться обратно. Воздуходувка так неистово, плотно подает на домны воздух, что он движется, металлически свистя и шелестя, и этот свист и шелест наводят на душу такой ужас, что не знаешь, куда деться, и не чаешь, выберешься ли из-под этого загнанного в трубы ада.
К турбогенератору, возле которого находился Авдей Георгиевич, нас доставил веселый парень в кепке с оторванным козырьком. Вел по жарким закоулкам, все возле каких-то труб, чем-то толсто обмотанных, покрашенных в белое и красное. Здесь было тоже жутковато и закладывало уши от шипящих и свистящих шумов.
Я взмок, скинул шапку, приспустил на руки борястик.
Наконец мы очутились в просторном высоком зале, где пол был выложен метлахскими плитками.
Турбогенератор, у которого я увидел Авдея Георгиевича, был глянцевито-черный и как бы состоял из трех бугров: большой – генератор, повыше, поуже и покруче, – турбина, маленький – моторчик; на каждом надраенная медная пластина-паспорт.
В турбогенераторном зале я вдруг уловил, чем Авдей Георгиевич отличается от других барачных мужиков, – грамотным лицом. (В Ершовке в какой уж раз, хваля секретаря райкома, отец заключал: «Принципиального человека угадаешь безо всяких-яких: грамотное лицо!»)
Костя тревожился за отца, но Авдей Георгиевич, должно быть, решил, что он хмур потому, что ему скучно, и начал объяснять, для чего на одном валу с турбиной и генератором маленький моторчик: это возбудитель генератора. Тут Нюрка противно прыснула в кулак. Я думал, что Авдей Георгиевич выговорит Нюрке и тогда я пойму, почему она противно прыснула, но он только насупился.
Я не собирался слушать Авдея Георгиевича, однако задержался возле него: он, к моему удивлению, сказал, что в генераторе находятся магниты, и мне захотелось узнать, зачем они там. И хотя Костя тоже как будто заинтересовался этим, он на самом деле был сосредоточен на чем-то другом – на грустном и тревожном.
Авдей Георгиевич приглашал нас подежурить с ним до полуночи, когда он сдаст турбогенератор сменщику. Нюрка, ластившаяся к отцу, чтобы загладить недавнюю промашку, соглашалась, а Костя отказывался. В конце концов он рассердился и быстро пошел из зала. Я бросился за ним.
Снаружи было светло – в небе и на снегах волновались красные тени. Костя побежал к домнам. Завернув за угол паровоздушной станции, я увидел «Комсомолку». От нее и восходило, трепыхаясь, зарево. Вдоль железнодорожной обочины длинной стеной стояли люди. Они смотрели, как белый с просинью чугун льется с желоба в ковш, установленный на лафет платформы. В ковше клокочет, булькает, и оттуда выпрыгивают звезды и, падая на землю, щелкают.
Все люди какие-то неподвижные, как заколдованные. Костя протолкнулся меж ними, и скоро я увидел его на лестнице, ведущей на литейный двор. Ожидая Костю, я замер: струя падающего чугуна притягивала взгляд, навевала впечатление, что ты уснул и видишь жаркое марево, рвущееся из ковша, и мерцающие в этом мареве графитовые порошинки, и порсканье махровых искр из тягучей белой струи. Когда Костя, все еще тревожный, вернулся, мы побрели на трамвай. Вместе с тревогой за его отца я испытывал какое-то торжественное чувство. И хотя оно не вязалось с настроением Кости, мне казалось, что оно прекрасно, чисто и вечно.
Владимир Фаддеевич вернулся домой утром и проспал до нового дня.
Как говорил потом Костя, в газетах сообщили о первом чугуне домны «Комсомолка». Корреспонденты упоминали об аварийном моменте, который возникал на литейном дворе и с которым стремительно и героически справилась бригада горновых во главе с Владимиром Фаддеевичем Кукурузиным. Один из газетчиков, склонный к восторженной шутливости, написал, будто бы металлу не терпелось порадовать участников празднества, он не дождался, когда летку прошибут пикой, прожег ее сам и выпустил жар-птицу салюта. Со своей стороны отец объяснил Косте, что, хотя чугун и самовольно хлынул из домны и горновым пришлось поволноваться и повертеться волчком, в общем-то ничего сверхъестественного и особо предосудительного не случилось: печь с иголочки, огромина, каких у нас не бывало, повадку и выбрыки ее еще долго надо изучать; вероятно, глина, которой набивали футляр летки, не очень прочно схватилась между собой и ее оторвало и промыло чугуном, накапливавшимся в горне. С летками маета не то что на современных домнах-богатыршах, а даже на крохотных, тыщу лет тому назад освоенных.
Глава седьмая
Я любил вечера у Додоновых, когда взрослые настраивались на воспоминания.
Ляжем на свои постели, согреемся. Барак еще не спит. Там малышей в корытах купают, тут игра в лото, по деревянным бочатам номера выкликают. Где-то в середине барака ребятня комнату вверх дном переворачивает: мать с отцом транспортники, ушли дежурить на железную дорогу, детишек домовничать оставили, и они теперь как на лошадях джигитуют. Подростки на кухне отираются. Визг девчонок. Шлепки. Выкрики: «Дурак, дурачино, съел кирпичино». На том конце гулянка: наварили кислушки, печально поют: «Вы не вейтеся, русые кудри, над моею больной головой».
Полежим, слушая барак. Еще много всяких других звуков бродит по нему: стучит швейная ножная машина, рокочет дробокатка, кругля кусочки свинца, поскрипывает пружина зыбки, воркуют голуби, принесенные на ночь из будок. Потом Петро, или Фекла, или моя мать скажет, что в деревне об эту пору делается, да скажет со вздохом, с отрадой, с мечтой, и потекут воспоминания, обыкновенно счастливые, такие, которых приятно и коснуться. Но иногда на кого-нибудь нападет грустный стих, и тогда всем начнут припоминаться беды, несчастья, печали.
В додоновские вечера я и узнал о детстве матери и о том, что вынудило ее бежать от моего отца.
Муж бабушки Лукерьи Петровны Иван Колыванов был казачий офицер. Сдавшись в плен красным, он вскоре заболел брюшным тифом, его отослали домой, в станицу Ключевку. До Ключевки он не доехал – пропал без вести. Чтобы сохранить детей, Лукерья Петровна перебралась на заимку. Были у нее лошади, коровы, овцы, но в голодные годы после Гражданской войны она осталась без скота: часть съели, часть продали. Последнюю корову и лошадь увели кочевые киргизы. Уцелели лишь телка и поросенок. К марту 1921 года все припасы на заимке истощились. Станичный дом Колывановых соседи тем временем раскатали на дрова. Лукерья Петровна слыхала, что детей можно сдать в приют и там они спасутся от голода. Но колебалась: ежели умирать, так кучей. Старший сын, Александр, все-таки настоял, чтобы сдать в приют младшеньких: семилетнего Петю, пятилетнюю Дуню и трехлетнюю Пашеньку. Лукерья Петровна зарезала телку. Лучшую половину взял станичник Дощанка: за это мясо он подрядился довезти ее и ребятишек до Троицка.
Конь Дощанки трусил прытко, хотя в розвальнях целиком лежала вся семья. Лукерья Петровна взяла Александра потому, что боялась возвращаться из города одна. Тринадцатилетняя Мареюшка должна была караулить заимку, но увязалась за подводой, и ее тоже посадили.
Паша и Дуня не догадывались, куда их везут. Поутру, успокаивая их подозрение, мать весело говорила, что едут они в гости, там их будут потчевать медом, конфетами, солеными арбузами, яблочными пирогами, селедкой, ветчиной. Вдобавок Дуня получит платьице, Паша – атласную ленту и сандалики, Петя – складешок и штаны до пят.
Дуня и Паша настроились на егозливость и восторги. Петя был угрюм: он чувствовал что-то потаенное и опасное.
В городе Лукерья Петровна велела свернуть Дощанке возле мечети. Остановились у односельчан Решетниковых. Дощанка развернулся и уехал.
Приют помещался возле собора. Под сводами звонницы каркали вороны. Лукерья Петровна встала перед храмом на колени, крестилась.
Воспитатель, растворивший ворота, на просьбу Лукерьи приютить трех малюток до нови повел ее в глубину двора. Мареюшка пошла за ними. Какие-то испитые мужчины, наверно тоже воспитатели, выносили из сарая трупы детей и складывали в сани.
Лукерья Петровна выбежала за ворота. Она сказала Александру, что надо возвращаться домой и умирать всем вместе. Но Александр закричал, что на заимку возвращаться не будет, пойдет на станцию и уедет. Обругал мать, кинулся вверх по дороге, к вокзалу. Александр был ее любимчиком. Она умоляла его не уезжать, но он так и уехал и возвратился летом еле живой.
Мареюшка заподозрила, что мать передумает, подтолкнула Петю и сестренок, чтобы убирались от приюта, покуда мать уговаривает своего Сашеньку. Петя схватил за руки Дуню и Пашу, и они, семеня, потянулись за ним. Лукерья Петровна скоро их догнала. Повернула под предлогом: дескать, постойте возле приюта, а мы сходим на базар. Мареюшка возмутилась. Мать пообещала, что не обманет. Сжала Мареюшкину ладонь. Мареюшка тащилась за матерью, приседая от боли. Как крыльями, Петя запахнул сестренок полами шубейки. Его рубашка расстегнулась. Поблескивал сбившийся на ключицу серебряный крестик.
Перед сумерками Петя прибежал. Никогда не был в городе и все-таки разыскал пятистенок Решетниковых. Он дрожал. Мамонька, родимая, от приюта их гонят: некуда взять, нечем накормить. Тиф всех подряд косит. Иди, мамонька, забери Дуню и Пашу.
Уговаривали Петю: смилостивятся, заберут. Ни в какую не соглашался – нет и нет!
Оконная наледь стала синеть. Темнело. Он зарыдал и выбежал вон. Решетников уже на улице догнал Петю. Петя драться. Тут милиционер шел. Решетников к нему, зазвал в дом, поднес самогону, Лукерья чуть не целовала милиционеру сапоги. И милиционер увел Петю, пообещав определить его и Пашу с Дуней в приют.
Среди ночи внезапно потеплело. С крыш сыпала капель. Снега прорывали ручьи.
Утром Мареюшка и мать спустились к белому двухэтажному зданию приюта. Около здания – никого.
До заимки едва дотащились: дорога рассолодела, проваливалась.
От голодной смерти спасала Мареюшку с матерью поденщина у станичных кулаков. День работы – кружка кислого молока, раздобрятся – кусочек ржанинки прибавят, а то и половник щей.
Нанялись вскопать огород Михаилу Сороковке. Отворили тальниковую дверку и сразу увидели Андрюшу Грякова. Андрюша (он был годком Пети) ползал на четвереньках со сшибленным черепом. Сороковка стоял возле каменной завозни, держа в руке шкворень. Этим шкворнем он и ударил Андрюшу за то, что он срывал былки лука. Его родители умерли с голода, оставив сиротами трех сыновей; среди них он был старшим.
Обе пали на колени, рыдая, просили заступника, хоть он и отрекся от людей, посколь в грехах погрязли, покарать кулака-мироеда Сороковку.
Моя мать была убеждена, что Сороковка, высланный в начале коллективизации куда-то на Север, сгинул, как червь, ибо не могла не дойти до бога их молитва.
В тот год, когда выслали Сороковку (она об этом узнала позже), Мареюшку – уже Марию – выбрали заведующей детским садом в колхозе «Красный партизан», где ее муж Пантелей Анисимов был председателем.
Под детский сад правление колхоза выделило особняк конезаводчика Тулузеева, который бежал в Китай с каппелевцами. Запущенные хоромы подновили. Благодаря старанию плотников и кузнецов быстро уставили столиками, скамеечками, кроватками. Анисимов, как он радостно хвалился, выдрал в райпотребсоюзе по штуке сатина, ситца и мадаполама. Полную неделю Мария почти не вставала из-за машинки, покуда не израсходовала весь сатин и ситец на трусы, майки, сарафанчики, наволочки, а мадаполам – на панамки и лифчики. Нянек Мария подобрала спокойных, ласковых, стряпуху – искусницу. Продуктовые запасы колхоза были скудны, но ни разу кладовая не выдала детскому саду чего-нибудь в обрез, даже сахару. За этим строго следил сам Анисимов. При малейшем опасении, что это может случиться, Мария пугалась, как бы кто не ослабел и не помер, всплескивала руками, и было похоже, что она тронется умом, если тотчас не получит продуктов по норме.
Это помню я сам, так как мать дневала и ночевала в садике, а я находился при ней. Помню рыжий песчаный берег, на котором резвилась детвора и куда на веселую сатиновую и ситцевую яркость слетались бабочки. Помню сундук, к которому мы после обеда гуськом подходили за сладостями.
Строго-настрого было запрещено зачислять детей подкулачников, единоличников и из тех колхозных семейств, где были бабушки или трудоспособные женщины, отлынивающие от работы. Однако мать брала в детский сад деревенских ребятишек, кому бы они ни принадлежали, если видела, что они пухнут. Когда какая-нибудь женщина, доведенная голодом до крайности, бросала у тулузеевской калитки своих детей, Мария, заслышав плач, выскакивала туда, забирала их, гладила, а заведя на кухню, словно виноватая, кормила чем могла. Вечером отец втолковывал ей, что она поступает политически вредно, транжирит на посторонних детей продукты питания, которые колхозники чуть ли не с кровью отрывают от самих себя. Он ходил по комнате в хромовых сапогах, в галифе с кожаными лосинами, в железнодорожной, забранной под ремень суконной гимнастерке. Перед его затянутой фигурой, правотой и непреодолимостью тона мать робела и лишь одно повторяла, оправдываясь, что у нее не терпит сердце.
Он ожесточался. Выискалась жалливая! Кулацкое семя приголубливаешь. Чего они не приголубливали твоих братьев и сестер? Иль забыла, как Сороковка приголубил шкворнем осиротевшего мальчонку? Иль запамятовала, как задарма батрачила на мироедов? Должна зарубить на носу: не всепрощение – классовая ненависть. Когда на него покушалось кулачье, уж конечно никто из них слюней не распускал о том, что будет с тобою и Сережей, если удастся Анисимова ухлопать.
Мария соглашалась с ним: прав, прав. Но не могла отказаться от своего зарока, который в отрочестве дала себе на заимке, когда узнала, что бесследно пропали и Петя, и Дуня, и Паша, оставленные у детдома.
– Маленьких спасать! Допоследу! – кричала она. – Пусть они атаманские, купеческие, из дворян, от мироедов-кулаков – они-то чем виноваты?
– Яблоко от яблони недалеко падает. Ты вот! Отец царизму продавался… Тебя тянет лакейничать поскребышам сельских эксплуататоров.
– Ума у тебя с гулькин нос, спесь и лютость. Замахиваешься мир переделывать, а одним ломом орудуешь. Лом я не сбрасываю со счета. Тонкость, учти, нужна. Тонкие инструменты, наподобие как у часовых мастеров.
– Завертелась змея на огне! Не нравится насилье? А как вы, казачье, над народом насильничали? Вас было только в Оренбургском войске сверх двух миллионов… Потерзали народишко.
– Ничегошеньки ты в нас не понимаешь. Мы были вольница. Пугачева кто поддерживал?
– Вы его и предали.
– Головка предала. Простое-то казачество всей душой всегда было за счастье, за народ. Да его…
– Вольница… Обвели вас цари вокруг пальца, приручили, палачами у себя сделали.
– Справедливо. Обман был, хитрость была, приручили, да не всех. Из нас тоже революционеры вышли. До Блюхера большим войском командовал Николай Каширин, верхнеуралец.
– Исключение.
– Исключение на то и исключение, чтоб редкостью быть.
– Навострилась язык чесать…
– Лом, лом ты.
Ссора кончалась тем, что мать выскакивала во двор и там рыдала, замкнутая ночью и забором.
Отец срывал с себя сапоги, галифе, гимнастерку. Наган под подушку. Забывался мгновенно. И его лицо было отмечено непреклонной справедливостью даже во сне.
По требованию отца мать вызвали на заседание правления колхоза и сняли с работы.
А накануне жатвы, во время полдневного урагана, какие здесь налетали часто, детский сад, кем-то подожженный в комнатах, весь выгорел изнутри и полузавалился. Дети увидели пожар с берега, где строили песочную деревню.
Вскоре после этой беды мать бежала в Железнодольск.
Глава восьмая
Любил ли он ее?
Его отношение к ней осталось в моих впечатлениях однокрасочным: суров, взыскивает, наставляет. Хоть бы раз невольная нежность подплавила строгий взгляд и ласка, пусть мгновенная, подтопила льдистый фальцет. Ничего этого не находит в себе моя ранняя память.
И все-таки, наверно, он любил.
Вот что случилось, когда мне было почти полных восемь лет.
Мы уже легли спать и слушали, как укладывается на покой барак. Вдруг услышали чьи-то задубенелые шаги по коридору и стук в нашу дверь.
Чертыхаясь, бабушка приподнялась на постели: чтобы сбросить крючок, нужно было встать на колени и опереться о спинку стула. На ее вопрос: «Кого черти принесли?» – кто-то хворо просипел: «Свой, мамаша». Бабушка не стала открывать. Прежде чем улечься на перину и укрыться одеялом, она гаркнула, чтобы мать шла отпирать сама. От ее гарканья я всегда цепенел. Вероятно, потому, что если она гаркает на меня, то набрасывается потом и остервенело кует кулаками мою голову.
Сиплый голос задел меня своей тревожной знакомостью, и я чуть было не угадал, чей он, – но здесь гаркнула бабушка, и то, что должно было проясниться во мне, распугнулось, как мальки от внезапного всплеска.
Мать пробежала к двери – и обратно.
Я принял вошедшего за цыгана: он был в тулупе и в бараньей шапке с отогнутыми ушами, и, когда шагнул через порог, увиделись черная борода и ртутный взгляд. Едва он выгнулся, стряхивая с себя тулуп, я узнал отца. За тулупом он стряхнул на пол и зимнее пальто.
Я не обрадовался отцу, потому что подумал, что он заехал только понаведать нас с мамой и я даже не успею ему шепнуть, чтобы он прогнал бабушку к ее сыну Александру, который тоже перебрался в Железнодольск, работает сыроваром на городском молочном заводе и живет близ базара в двухэтажном рубленом доме; пускай бабушка цапалась бы с женой дяди Шуры, моей крестной, которая крикуша вроде нее и чумичка. Но когда отец поздоровался с бабушкой, дружелюбно протянув ей ладонь, а бабушка отбросила ее и вякнула, что никто тут в нем не нуждается, я отомстил ей, выпростав из-под фуфайки руки и поманив его пальцами:
– Пап, она обманывает. Иди сюда.
Он сел ко мне на сундук. Благоухал снегами и простором, терся о мою щеку колючей щекой, хвалил за то, что я его не забыл. Я испытывал родство к отцу не потому, что возобновилось во мне сыновнее чувство, а потому, что догадался: бабушка ненавидит его во мне: «Литый Анисимов. Как в станок литый…»
Мои руки расцепились над высвобождавшейся шеей отца, но неожиданно для себя я повис на нем, встревожась, что мать не примет его и ему придется тащиться в дом заезжих, он будет несчастен и ему покажется, что дотуда страшная далечень, как до Железной горы. И когда он наклонился над кроватью, собираясь поцеловать маму, и мама рывком отвернулась и закрыла голову ватным одеялом, я подумал, что так и случится, и заплакал от жалости к нему и к себе. И хотя мама сразу же раскрыла голову и стала меня успокаивать, понимая, почему я заревел, она оттолкнула его, едва он опять начал склоняться к ее лицу. Тогда он, не распрямляясь, вздохнул и сказал, что совесть не позволит ей прогнать его, потому что ради нее и меня он бросил директорство в МТС и лишился партийного билета.
Мать испугалась. Да что он, рехнулся, что ли?
Может, и рехнулся. Если бы сам секретарь райкома Непыжников еще месяц назад сказал, что не мешало бы ему соединиться с семьей, коль жена и сын не едут в МТС, – он счел бы это вредительством. Ведь он без колебаний исповедовал исключительно правильный принцип: личное нельзя ставить выше общественного. На насекомых и то это правило распространяется: коль рой пчел ищет колоду, где бы соты навосковать и мед откладывать, так уж отдельная пчелка ни на какой нектар не позарится. И вот он поступил против правила насчет личного и общего. Сам же проповедовал, вдалбливал, врубал. А одиночества не сборол. Тоски. Он себя так поворачивал, а тоска его этак, покамест окончательно не повернула по-своему.