Книга Юность в Железнодольске - читать онлайн бесплатно, автор Николай Павлович Воронов. Cтраница 6
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Юность в Железнодольске
Юность в Железнодольске
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Юность в Железнодольске

К Перерушеву поехал. Поделился. «Природа, – Перерушев толкует, – себя сказывает. Вертись – не отвертишься. Иная птица без пары живет – человек не может. Заряд у него такой окаянный внутри. Чуть что – взрывает. Как же ты думал? Земля сумеет от солнца отвертеться? Нет. Стало быть, одинаковая оказия. Иначе жизнь успокоится, вот природа и не позволяет. Жизнь ей надо. Сына тебя тянет воспитывать – опять она, природа! Вырастишь сына, он дальше корешки пустит».

Не разберет он сам, говорил отец, что с ним. Может, это только видимость причины? Может, вообще натуры не хватило? Колодцы так исчерпываются… Детсад-то он помнит, кого принимать, кого не принимать. Умом и сейчас не согласен с женой, а в сердце, в чувствах, в самой глубине притаилось согласие. Он вот гадает, что с ним, и что в нем, и как он поступит через полчаса, – и только все в себе запутывает. Наверно, устал. Несколько раз вызывали, убеждали, стращали, стыдили. Да… о чем это он? А!.. Правда, он сам не знает, что сделает через полчаса. Может, пьяный будет, плясака будет задавать, всех уважать, даже Лукерью Петровну. («На кой мне твое уважение!») Но может натворить и несчастий. Таких, что все ужаснутся в городе и в Ершовке. Не всех он пожалеет. Есть такие… Всем они судьи рассправедливые. Посмотришь – чисты, мухи не обидят, ни у кого к ним укора ни в чем. Но копнешь – им не то что среди судей, среди арестантов места не должно быть. Могилевская им губерния…

– Совесть твоя козлиная, – прервала его Лукерья Петровна, – сам-от из эдаких. Ни уха ни рыла не смыслишь в деревенском, клал бы шпалы, пришивал бы рельсы костылями. Нет, влез в деревню, хозяйничать влез.

– Кулацкие наветы, мамаша. Болты болтаешь. Не к тебе приехал, не с тобой говорю. Ясный, по-моему, дал намек: не ручаюсь сегодня за себя.

Мать урезонила его:

– Приехал непрошеный, да еще стращаешь. В Ершовке никакого воздуха не было от тебя, и сюда со своим уставом. Приехали в город, немного вольно вздохнули… Тисы у тебя – не характер. Так и метишь душу зажать. Не понимаешь? Притворству в директорах научился?

– На самом деле не понимаю. А притворство, верно, желал бы освоить. С Лукерьей Петровной поладил бы. Однако не желаю притворяться. Согласно идеям. Сворачивать с дороги и петлять не стану.

– Я про то и говорила. Ты катишь по дороге. На ней люди. Объезжать надо. Ты – напрямик. Не считаешься… Я просто человек, просто пешеход, но я туда же иду, куда ты. Люди мы разные. Да и все люди разные. И ты считайся с этим. Но ты не считаешься. Что из этого получается – теперь по себе узнал. Могли уважить твое настроение? Не уважили. Надо было вникнуть, что с тобой приключилось? Не вникли. Чего там вникать! По-твоему сделали: вон из строя да на обочину!

– И правильно: дисциплина. Без дисциплины ничего бы на земле не зародилось и не выросло. Я на поверку слабак и мещанин, коль удумал от всего отойти. Посвятить себя тебе и Сереже.

– Поздно.

– Пожалей, Маруся. У меня ничего на свете не осталось. Я погибну. Пожалей. Прости.

– Ты жалел? Ты прощал?

– Не нужен ты ей, – злорадно вставила Лукерья Петровна. – Тебе железную жену, и та от тебя взвоет.

– Иди ты, бабуська. Папа лучше тебя. Мамка, давай возьмем папу. Он наш. Он заступаться будет за меня.

– Не порть, Маруся, Сережину судьбу! Безотцовщина – ведь это горе для ребенка. Мальчишки всего больше в отцах нуждаются. От матери у них – ласка, душевная красота, от отцов – мужество.

– Ты наговоришь. Насобачился языком молоть. Масло язычиной своим мог бы пахтать, – насмехалась бабушка.

– Маруся, не слушай ее. Она радуется, когда у других беда. Месть за лихо своей судьбы. Понимаешь? Я, Маруся, буду учитывать твою душу. А уж одевать буду, как Снегурку.

Я видел отца в гневе, который не колеблется и не прощает. Но теперь он даже на бабушку гневался как-то непрочно. Угадывалась зависимость от того, как отнесется к этому мать. Она рассердилась, и он сник и, сгорбясь, покорно сел на перекладину между ножек стола. Бабушка, почувствовав его беззащитность и отдавая себе отчет в том, что если она не выдворит его сейчас, то он выдворит ее немного погодя, принялась кричать, чтобы он убирался, иначе она взбулгачит барачных мужиков и они отобьют ему печенку.

Он молчал, бабушка скоро осеклась и замолкла.

У него было лицо обреченного на смерть, когда он надевал пальто и уходил.

Вернулся не один – с Александром Колывановым. Оба были пьяны. Александр Иванович еще у порога положил себе под ноги алую головку сыра и начал ее катать от ноги к ноге, как футбольный мяч.

Есть люди, что бы ни делали, они всегда кажутся безобидными, хотя вы и знаете, что они постоянно эгоистично-жестоки. Остается впечатление, что они невинны, хотя вам и случалось быть свидетелями их мерзких поступков. Воспринимаете вы этих людей так, потому что они настолько щедры, что готовы снять и отдать с себя последнюю одежду, что они, по барачному представлению, простодыры, то есть без меры бесхитростны, доверчивы и могут быть обмануты кем угодно. Кажется, что они безалаберны не из-за своих пороков, а из-за веселой беззаботности и полного безволия перед соблазнами.

Таким человеком был мой дядя Александр Иванович. То, что он, войдя в комнату, гонял ботинками головку алого сыра и время от времени пинал ее и она тяжело бухала в сундук, ни у матери, ни у бабушки не вызывало серьезного протеста. Они цыкали на него – дескать, побойся бога, люди уработались, уснули, – но цыкали для порядка, с улыбкой, а не для того, чтобы унять его озорство.

Забавляясь, Александр Иванович решил разбить головку сыра и поддавал ее сапогом все резче, покуда она не треснула. Мгновенно забыв о сыре, он, потешаясь, стянул одеяла с сестры и матери и подгонял их, голоногих, в оборчатых полотняных рубашках, когда они натягивали на себя платья, и ухмылялся, лукаво мигая моему отцу, довольный пугливой спешкой, с какой они ныряли в подполье и под стол, извлекая оттуда закуски.

Дядя Александр Иванович поднял и меня. Чуть не со всей головки сыра он обрезал алые воскованные корочки и отдал их мне. Моя мама это ему запрещала. Он знал, что корочки были моим желанным лакомством. Я удивлялся странности взрослых: они не брезгают сыром, хотя он и отдает сыромятным ремнем, а то единственно вкусное, что есть в нем, срезают и выбрасывают. Мать считала, что сырные корочки вредны для живота, а дядя поддерживал меня и втолковывал ей, что «раз организм требует, стало быть, не нужно препятствовать».

Александр Иванович пил. Дня не проходило, чтобы к вечеру он не набрался. Моя мать плакала, что он губит себя, и упрашивала его отстать от водки хотя бы из жалости к своим детям (их было трое) и к жене, отроду не видевшей ничего, кроме недоли. На ее мольбы у Александра Ивановича был один ответ:

– Нутро требует.

Это была явная отговорка, но ни мать, ни бабушку она никогда не возмущала. Влияние Александра Ивановича на них до сих пор остается для меня загадкой. Полагать, что они боялись его, нет оснований. Сердился он незлобиво, обид не помнил – ни тех, какие наносили ему, ни тех, какие наносил сам. Правда, в хмельном застолье он был охоч стравить спорщиков, подзадорить на свару людей, неприятных друг другу, но и это тоже не могло быть причиной, почему и сестра и мать как-то униженно прощали ему недостатки и покорствовали перед ним. Жена Александра Ивановича была чумичка и не мирилась с его пьянством; его считали неудачником, и, возможно, потому бабушка и мама ни в чем ему не перечили, чтобы он не чувствовал себя еще несчастней. А он помыкал ими как хотел, при народе куражился, поучая их.

На этот раз он заставил их выпить по полной рюмке водки, провозглашая излюбленный тост: «Со свиданием!» – и вдалбливая сестре Марии, что она должна принять Анисимова, ибо он на всю жизнь решился своей судьбы. Он угрожал, что перестанет считать ее сестрой, если она не послушается или будет понуждать мужа к разводу. Эти внушения он перемежал советом Анисимову, чтобы он не очень-то вытягивал шею перед Маруськой, а тещу почаще приструнивал. То, что сестра и мать хмурились, не выражая своего согласия, оскорбляло его; он было собрался уходить, но передумал, одетый влез за стол, напал на Анисимова за то, что тот бросил государственное дело ради женщины («Вон Стенька Разин попустился ради ватаги персиянской княжной, а не какой-нибудь там оренбургской казачкой»); когда мой отец огрызнулся, то Александр Иванович назвал его казенной душонкой и выбежал из комнаты, велев матери и сестре гнать его.

Лукерья Петровна только того и ждала. Выпитая водка оглушила бабушку: ей казалось, что она выдержанно обращается к зятю, а на самом деле она надрывно орала, и удивилась и оторопела, когда он промолвил:

– Чего ты кричишь на весь барак?

Брусникин запозднился на воздуходувке. Покамест шел коридором, слушая, как разоряется Лукерья Петровна, понял, что к чему, и, стукнув в дверь, пригрозил бабушке, что вызовет ее на общее собрание барака, если она помешает дочери и зятю наладить свои отношения.

Лукерья Петровна подбежала на цыпочках к двери, сказала лебезящим шепотом:

– Авдей Георгиевич, уж извини меня, ведьмачью каргу. Маненько хватила, раззадорилась…

Быстро легли спать. Отец устроился на полу. Постелил тулуп, в изголовье положил овальный чемодан из фанеры, укрылся пальто.

Глава девятая

Они сошлись, но ненадолго. Все решили раздоры, затеваемые Лукерьей Петровной.

Под влиянием ее наветов Мария сказала Анисимову, чтобы он собирался и уходил, поскольку мать у нее одна-разъединая, и, какая бы она ни была, ни на кого ее не променяет из мужчин. Да и не любит она его. И жизни у них все равно не будет.

К моему удивлению, он торопливо сложил свои вещи:

– Чем так собачиться, лучше век шляться в холостяках.

По приезде в Железнодольск отец устроился рамповщиком на коксовые печи, где подружился с долговязым смологоном Султанкуловым. Султанкулов толкал смолу по смолотоку, отец тушил водой пылающий кокс, выдавленный из печи на рампу. Новая работа была вредная – газ, волглый жар – и опасная: сорвешься на рампу, усыпанную свежеиспеченным коксом, – сгоришь. Однако отцу эта работа понравилась: отвечаешь лишь за самого себя, заработок полновесный, ежесменно – литр молока, а если стараешься, премируют деньгами и одеждой.

Маму ужасала перемена, происшедшая в нем. То дело, которым он занимался в деревне, она находила на редкость ответственным и важным, по силам только тому, кто не желает никаких благ лично для себя и добивается их для всего народа. Она считала, что он, при всей его жесткости, порядочен, честен, и поэтому его назначение – трудиться там, а не здесь, где его может заменить всякий здоровый человек. Велико ли умение поливать кокс из пожарной кишки?

Он признавал, что она права, но совесть в нем не просыпалась, как того желала мама. Напротив, он не скрывал радости, что вырвался оттуда – из сложностей, тревог, бессонницы.

– Я отдыхаю умом и сердцем, живу просто. В этом, Маруся, больше счастья! Может, для общества и урон, не знаю… Мне-то как свободно и славно! – утешал он себя.

За ударную работу отцу дали комнату на Третьем участке. Я наведывался к нему: идти туда нужно было пешком и долго – через металлургический завод. Не всегда отец пускал меня в комнату, хоть я и приходил с мороза и ветра: на стук выскакивал в коридор, и над его плечами вместе с дымным паром вываливался веселый шум мужских и женских голосов. Придавив туловищем дверь и распростершись на ее толевой, обсыпанной кварцевым зерном обивке, отец растерянно вглядывался в мое лицо, пытаясь определить, что сейчас думаю о нем, как я отнесся к тому, что у него гулянка, и решая, куда меня сунуть или как выпроводить. Частенько он заводил меня погреться к Султанкуловым; тут мною занималась Диляра, сестра Султанкулова. Это была тоненькая ласковая девушка в зеленом атласном платье и мягких красных ичигах. Мне нравилось играть с Дилярой в догонялки. Комнатная теснота ее не смущала; удирая, уворачиваясь, она порхала с кровати на кровать, по табуреткам, скамьям, по печи и даже взлетала на стол. Если Диляры не оказывалось дома, отец заталкивал в карман моего борястика горсть конфет и печенья и приказывал идти домой. Ему было не до уговоров: выскакивал он без пиджака, взопревший от самогона и пляски, окутывался на холоду туманцем, как после бани. Навряд ли он опасался, что простынет. Он спешил отделаться от меня: не терпелось вернуться в компанию.

Я уходил, стоял в сенях барака. Ждал Диляру. Здесь было холодней, чем в коридоре, но туда я не возвращался, чтобы не попадаться на глаза отцу или кому-нибудь из его гостей. Бывало, что, так и не дождавшись Диляры, я убирался затемно восвояси. Может, я не умел обижаться на отца, привыкнув еще в Ершовке к его строгой бесцеремонности (еще суше, помню, он отсылал меня, совсем малыша, из колхозной конторы, когда я, соскучившись по нем, наведывался туда), а может, я больше бывал огорчен тем, что не повидал Диляру, – только возвращался я на Тринадцатый участок неунывающий, и, когда бабушка, вызнав, как мне погостилось у папки, начинала сокрушенно кудахтать, я не чувствовал себя несчастным, а лишь досадовал на то, что она хочет, чтобы я возненавидел отца. Своим желанием вырастить во мне ненависть к отцу она вызывала во мне лишь отвращение к ее ненависти. К бабушке у меня не было ненависти – для такого резкого чувства я был слишком мал, – но еще в деревне возникло в моей душе невольное неприятие всего, что исходило от бабушки.

Обдумывая себя, вспоминаю те дни, когда моя сыновняя тяга не находила отзвука в сердце отца, и это воспоминание не окрашено печалью не только по причинам, о которых уже говорилось, но и потому, что обратный путь домой возвращал мне волю сродни той, деревенской, когда я один уходил в степь или на реку и был сам себе властелин и всему открыватель. Гулы, рокоты, шелесты, сполохи, вспышки металлургического комбината напоминали мне о том, как много вдруг образовалось у меня свободы, и я, подгоняемый ее веселой, неутолимой властью, шел на плоский свет – оранжевые окна в черных корпусах, в тех корпусах, где из клетей прокатных станов струится проволока, вылетают тавровые балки, рельсы, швеллеры, скользят полотнища листов, выплывают на рольганги тяжкие плахи; все это железно, багрово, огненно разметывает сутемь, звучит, восхищает, наводит страх. Затерянный среди зданий, как муравей в пещере, ты все-таки не заробеешь, не повернешь вспять – ты, отчаянный, пытливый, будешь ходить и ходить вдоль металлургического потока, пока подламывающиеся от усталости ноги сами не потащатся домой.

Однажды, перебарывая усталость, я добрел до здания, откуда начинался прокат. Сюда «кукушка» привозила на платформах стальные слитки. Электрический кран, прикусывая клещами макушки этих слитков, сажал их по одному в нагревательные колодцы; там слитки стоймя томили в жару и, тоже порознь, перетаскивали в слитковозы; слитковозы доставляли их к валкам, которые яростно, в огне и воде, обжимали их и длиннущим брусом выкатывали на позванивающие ролики.

Я сообразил: раз слитки доставляются сюда в изложницах со снятыми крышками – значит, где-то неподалеку находится цех подготовки составов.

Впереди лежала темная равнина, просеченная красными колеями железных дорог. В первый миг почудилось, что рельсы раскалены, но тут же я заметил красные лучи, прямо и плотно врезавшиеся в небо. Их-то и отражали назеркаленные колесами рельсы. Лучи перемещались, двигаясь в мою сторону. В робости и любопытстве я добежал до лестницы пешеходного моста и, едва поднялся на мост, увидел, что лучи высвечивают из сизых изложниц, в четырехстенной тесноте которых стоят огненные слитки и так прожекторно просаживают выстекленную морозом высоту.

По дороге, где паровоз-«американка» провез изложницы, я добрался до огромного кирпичного корпуса. Как только я вошел под его гулкие своды, мне в глаза бросился кран, выпускавший откуда-то из своего железного тела круглые черно-масляные штанги. В нижней части штанг были прорези. Их-то кран и приближал к ушкам колпака, надетого на изложницу. Иглистая седая голова следила из кабины за штангами. Я радостно вскрикнул, узнав Петра Додонова, и, махая рукой, помчался к платформе, над которой навис кран с отвесно высунутыми задымившимися штангами. Внезапно кран отпрянул от изложницы, будто чего-то испугался, и, вбирая штанги, пролетел своими фермами надо мной.

Вскоре Додонов был уже возле меня. Улыбаясь, сказал, что изрядно струхнул, углядев мальчишку, бегущего к платформам: бывают случаи, когда изложницы падают, а ведь слитки увесисты – семь, девять, даже двенадцать тонн. Снаружи было студено, да и здесь, в помещении, холодно. Но сатиновая спецовка на Додонове взмокла и пахла горячим потом.

С зеленым эмалированным ведерным чайником Додонов сходил за газировкой, и мы взошли в кабину крана, куда он едва согласился взять меня на минутку.

Огненный воздух опьянил меня, привел в восторг, но к этому восторгу припуталась такая оторопь, что с замиранием в животе я приговаривал «ух» и прикасался руками ко всему металлическому, невзирая на предупреждения Додонова, что могу обжечься до волдырей. А едва Додонов показал мне, как в слитке кипит сталь, я так заегозил у него в руках, что он отдернул меня от смотрового оконца, поставил на пол; как я ни упрашивал его еще разок поднять меня к оконцу, он не согласился. Если бы он быстренько не ссадил меня с крана, я бы, наверно, не запомнил навсегда маленькую, острую, слепящую голову того слитка, чуть ниже головы, внутри слитка – полый купол, а под куполом, среди белой прозрачной тверди, – кипящую сталь: скачки струй и роение шариков.

Завод завораживал меня таинственностью, заревами, музыкой (он гремел, как тысячи таких оркестров, в каком кастелянша Кланька играла на трубе), страшной красотой машин, беспрерывной работой железа, огня, электричества, пара.

При всяком подходящем случае я убегал на завод. Бродил наобум. Повсюду было интересно. К отцу на коксохим заглядывал редко. Отец запрещал: вредно, газ, еще чахотку схватишь. Из производственных помещений меня почти никогда не прогоняли: в те годы было привычным, что по цехам шляется ребятня, особенно беспризорники и кусочники. Несколько раз я все-таки побывал в комендатуре заводской охраны, откуда меня доставляли домой с вахтером.

Бабушка была довольная, когда я день-деньской пропадал где-нибудь, но для порядка хлестала меня веревкой из конского волоса. Я кричал, силясь выдернуть свою голову из ее коленей. Чтобы в бараке думали, будто ее тревожат мои отлучки, бабушка жаловалась соседям, что нет со мной сладу, что уродился я шатучим и малахольным в прадеда Петра Павловича. Она выказывала на словах то, чего не было в ее душе, но я не обижался: хорошо, что не держит возле себя, мне того и нужно! Я не обижался еще и потому, что притерпелся к ее неискренности.

Однажды мы с Костей Кукурузиным зашли на домну.

Владимир Фаддеевич заправлял паровую пушку. Мы стояли и смотрели, как он набивает глиняными ядрами ее ствол. Внезапно со своей площадки свистнул ковшевой Мокров. Рукой он звал Владимира Фаддеевича к себе. Владимир Фаддеевич отмахнулся, да передумал: уж очень озадаченно и загадочно прижмуривал Мокров глаза в такт взмахам.

Оказалось, паровоз только что подогнал посуду и в третьем ковше от него спал беспризорник. Кепчонка прожженная, сквозь дыры торчат волосы; лоскутная поддевка пропитана цементной пылью; подошвы ботинок прикручены электрическим шнуром. Нутро ковша футеровано – кирпич к кирпичу, как зерно к зерну в кукурузном початке, футеровка отливает металлически-черной эмалью и явственно дышит зноем; на губах беспризорника улыбка. Должно быть, отрадно спится в ковше! Неужели забрался туда вскоре после того, как вылили жидкий чугун? Неужели он ночует в посудине? Так ведь…

Я увидел мчавшийся по горной канаве желтый чугун; вот он вильнул в отводную канаву, скоро докатился до желоба и хлынул в чашу, где раскидисто спит беспризорник.

Мокров швырнул в беспризорника колошниковой пылью. Подросток мгновенно проснулся и быстро шнырял глазами, прикидывая, куда его перевезли. Но стоило Мокрову сказать: «Ну-ка, постоялец, ослобоняй квартиру, а то чугунку за шиворот плеснем», – как беспризорник мигом полез из ковша по толстой проволоке, вдевая ноги в петли, сел верхом на край ковша, потом спустился на лафет платформы, порхнул на землю и удрал, волоча свою проволоку поперек железнодорожных путей.

Все дружно засмеялись и тут же помрачнели. Владимир Фаддеевич и Мокров, конечно, потому, что, не досмотри они немного, и сгорел бы человек, а им всю жизнь вспоминать и казниться, я и Костя – потому, что это был такой же, как мы, мальчишка, и мы невольно представили себе его гибель.

Тогда во мне прочно отложилось чувство опасности, исходящей от завода, по которому я и до того путешествовал с отчаянным бесстрашием. Позднее, в юности, это чувство не прошло: затушевалось, хоть я и привык к заводу и к постоянной опасности, когда проходил производственную практику на коксовых печах, а после работал на них.

Оборвыш, спящий в гладком кирпичном кратере, – эта картина дала в моей фантазии такие превращения: одно, давно забытое, приходило летом в часы, когда загорал, – из солнца, забравшегося в зенит, вытек ручей, и земля, залитая им, пыхнув, исчезла; другое, являвшееся ночами, когда мир кажется особенно беззащитным, устоялось и нет-нет да и знобит своей тревожностью: беззвучный длинный предмет, обросший стратосферным льдом, скользит на спящий город; вспышка, и все – города не осталось.

Глава десятая

Мать запретила мне ходить к отцу. Она и бабушка говорили о нем презрительно, вскользь, намеками, и я никак не мог допытаться, в чем он сейчас провинился перед ними. Я вызнал это в семье Колывановых – от дяди Александра Ивановича, от крестной Раисы Сергеевны, от двоюродного брата Саши: мой отец стал распутным! Чуть не каждую неделю женится да разженивается. Недавно посватал сестру своего закадычного дружка Султанкулова. Диляра ответила: «Договаривайся с братом». А брат ни в какую:

– Для гулянок ты, Анисимов, годишься: и заводной, и слабо хмелеешь, и ловко пляшешь, и на балалайке играешь. А для семейной жизни ты не готов: не отбесился, порядочного добра не завел, не скопил денег на невесту.

Отец назвал Султанкулова байским недобитком, а Султанкулов назвал его голодранцем, бодливым быком с обломанными рогами. Рассорились, подрались.

Дядя рассказывал это о моем отце, потешаясь. Он был вроде доволен, что его бывший зятек ударился в разгул, менял жен и что Султанкулов дал ему от ворот поворот.

– На татарушечку польстился, – сказал дядя, и я не понял, то ли он осуждал его за плохой выбор, то ли считал, что он набрался слишком много нахальства, коль сватал Диляру.

Крестная Раиса Сергеевна, улавливая в голосе мужа дурашливость, а также пренебрежение к моему отцу, ущемлялась. Анисимов-то не вам чета! Колывановы – ветродуи, пьянчужки, себялюбы, а он – голова, в политике разбирается, серьезный. Вам бы лишь винищем глотку залить. Сбили мужика с пути-истины, теперь сами же его позорите, будто он хуже всех. Увидите: подурит и образумится.

Дядя не спорил. Боялся ее: такой галдеж поднимет, на базаре услышат, а то еще взвизгнет, побледнеет, брыкнется на кровать, отливать надо…

Хоть и защищала она отца, мне неприятно было ее заступничество. Я слушал ее частую четкую речь – будто шестерни вращаются – и вспоминал странное прозвище Чакала, которое дала ей бабушка Лукерья Петровна.

От Колывановых я побежал к отцу. Я жалел его и одновременно терялся: он и вправду совсем другой.

Отец правил бритву, ширкая ею по хлопающему черному солдатскому ремню. Отец дорожил и ремнем, и бритвой. Эти вещи были для него историческими: он выменял их на махорку в освобожденном от колчаковцев Омске и насухо снял тогда с лица юношеский пушок. Он любил и подготовку к бритью, и бритье, любил испытывать остроту бритвы на волосе, выдернутом из чуба: положит на лезвие, дунет, если волос надвое – скоблись. Ему доставляло наслаждение заливать помазок крутым кипятком, пенить в медной чашке мыльный порошок и накручивать облака пены на пробитое щетиной лицо. Бреясь, отец всегда красовался, даже если один я глядел на него.

Мама в деревне ругала его за пудру:

– Ишь ты, щеголь. Как князь какой-нибудь. Скрытый в тебе вельможа сидит. При чинах и богатствах ты бы весь распавлинился.

Мой приход не обрадовал отца. Было похоже, что явился я некстати. Он хмуро намылил шею, подбородок, щеки. Первые движения бритвой он обычно делал от ямки меж ключицами, заводя лезвие к шее снизу, от груди. Теперь он понес бритву к кадыку, не наклоняя ручку, роговую, двупланчатую, придерживаемую мизинцем. Его пальцы колебнулись. Он дал им успокоиться, отвердеть, опять понес бритву к кадыку и вдруг отбросил ее – отбросил панически, каким-то спасающимся жестом. Потерянный, чем-то страшно удивленный, отец встал, пошел к рукомойнику, долго умывался.