Книга Живица: Жизнь без праздников; Колодец - читать онлайн бесплатно, автор Борис Федорович Споров. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Живица: Жизнь без праздников; Колодец
Живица: Жизнь без праздников; Колодец
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Живица: Жизнь без праздников; Колодец

Надо бы повременить с женитьбой, но именно на любовной стезе молодости и свойственны оплошки. Будучи сам на третьем курсе, Раков женился на студентке пятого курса медицинского института. А уже через полгода родилась дочка. После окончания института он вынужден был работать сначала в городской системе озеленения, а затем в пригородном овощеводческом совхозе. И за годы бесконечного мотания из города в пригород и обратно отношения с женой обострились до развода. «Все, хватит», – в один голос заявили они. Однако развод затягивался, формальность эта, как ошибочно думалось, и не нужна, от алиментов Раков скрываться не замышлял. Разошлись и разошлись: кому понадобится штамп в паспорте, тот и подаст в суд – разводись. А пока – разбегаемся… Спустя две недели Раков уже числился главным агрономом.

Здесь он окончательно и понял, что его первый брак – ошибка… Все складывалось и определялось само собою. Но именно в то время, пока Нина сидела над больной матерью, в Курбатихе объявилась жена Ракова – врач Валентина Викторовна с дочкой.

Сразу трудно было понять, к мужу ли она приехала или за мужем, но одно было очевидно: мужа она решила не упускать. Прожив без мужа год, она не только отдохнула от него, но и убедилась в том, что другие мужчины – не лучше.

Как летний снег на голову обрушилась. Ракова точно ошарашило – он ссутулился и нахмурил брови, понимая, что от жены ему никуда не деться – она ведь не только красивая, но и агрессивная, а развод не оформлен. Заочно перед Ниной ему было всего лишь неловко, а жалел он в сложившейся драме – дочку и себя.

Чачин же, увидев Валентину Викторовну, сказал: «Ну, из-под этой бабенки не вырваться».

А Бачин, вздохнув, с искренней грустью приговорил: «Жаль Нинушку, поди, и того уже, дело… сделано».

4

А Нинушка печатала свои следы по хрусткой серебристой отаве – и боль в сердце, и предчувствия дурные относила не на счет Ракова, а на домашний счет. И когда поднималась на крыльцо правления колхоза – сердце бухало гулко, – в ней боролись два сильных чувства: утрата и радость предстоящей встречи – вот, сейчас, лишь бы переступить порог. И она переступила порог, и уже прошла через общую прихожую, когда дверь из кабинета резко распахнулась и с бумагой в руке скоро вышел Раков. Лишь на мгновение он затормозился – сбился с шага, споткнулся – и сказал, точно вздрогнул или охнул:

– Нина… я сейчас, – и, не подняв до конца головы, ринулся, как к единственному спасению, в председательский кабинет. И закрылась за ним дверь, а Нине помстилось, что Раков враз и рухнул на пол – там, за председательской дверью. Да он ли это и почему не остановился, неужели так перестрадал – её беду?

В растерянности и недоумении Нина вошла в кабинет агрономов.

– Ой, Нина! – горьким возгласом встретила Маруся Воронина, Настасьи Ворониной племянница, агроном без образования… В агрономах она оказалась престранным образом. Работала в полеводстве звеньевой, так бы, наверно, и работала, если бы не случай. Когда власти затеяли кукурузный шабаш, Маруся как-то и принесла для своих кур в кармане зерен кукурузы – куры не клюют, хоть сама глотай. А за двором, с южной стороны был у Маруси клинышек тёплой земли. Муж когда-то погреб рыл, так на этот участочек песок и вываживал, здесь он и осел, сюда же со двора и навоз выкидывали, чтобы затем разбросать по огороду, прилепок земли пустовал – лишь куры ямки рыли, блох выгоняли. Маруся тяжелыми граблями эту супесь пробороновала, да и побросала на авось кукурузу. Она и вымахала выше роста, с добрыми початками. Увидел агроном, увидел председатель – не диво ли! Приехал инструктор райкома – тоже подивился. А тут совещание кустовое – необходима выставка. Нарезали Марусиной кукурузы тяжелый сноп, да и отвезли это чудо на выставку. Ну и подписали: «Кукуруза с опытного участка звеньевой М. Ворониной». Подивились и обкомовские работники, кто-то из них и высказал мнение вслух: «Да такую звеньевую надо агрономом ставить – колхоз-то озолотится». Агрономом-то Марусю поставили, только колхоз, правда, не озолотился: Марусин задворок – не поля подзольные.

– Ой, Нина… Маму-то схоронила, тетю-то Лизу схоронила, ой, Ниночка…

И обняла Маруся Нину за плечи и поприжала её, и обе они всплакнули: одна схоронила, другой – не сегодня завтра тоже хоронить, очень уж сдала за последнее время тетушка, Настасья Воронина..

– Ой, Нина!.. А к Николай-то Васильевичу жёнка нагрянула, с дитем, с девочкой… и сам не свой.

– Как жёнка, какая жёнка? – механически переспросила Нина. – Чья жёнка, с какой девочкой, что за Николай…

– Господи – какая! Да Ракова, Николай-то Васильевича…

Ни один мускул на её лице не дрогнул, только зрачки расширились да губы потемнели, точно окаменевшие.

А Маруся всё говорила и говорила: и какая женка красивая да гордая и, видать, ни капельки не любит Николая-то Васильевича, и как она ходит, и как голову носит, и что поговаривают, будто она в Курбатихе врачихой останется – и это дай-то Бог… Временами Маруся переходила на шёпот, и тогда уверяла, что сам-то Николай Васильевич, похоже, и не рад такой оказии – прямо постарел, ходит злющий…

Нина слушала, понимала и не понимала, но исподволь входила в себя. Наконец она шумно вздохнула и сказала спокойно и отстраненно:

– Ладно. Сами и разберутся… Значит, девочка?

– Девочка, девочка, да хорошенькая…

Дверь отворилась, и, все так же не поднимая взгляда, к своему столу прошёл Раков. Маруся тотчас засуетилась, заспешила – на склад, к семенам, выскользнула из кабинета, плотно за собой прикрыв дверь.

Нина смотрела на Ракова, видела, как бесцельно он перекладывает бумаги с места на место, и не переставала удивляться – где он, вольный, деловой и открытый Раков?! И почему он так: или жена не люба, или перед ней, Ниной, ему неловко?.. И стало жаль его, и захотелось утешить его, сказать ему сочувственное слово – только каким должно быть это слово?..

Наконец руки главного агронома освободились от бумаг, замерли, и только пальцы поглаживали собственные ладони. Он медленно поднялся со стула и прямо глянул на неё.

– Нина, – сказал Раков не своим, осевшим от курева голосом, – Нина, у тебя мама умерла, и планерки сегодня не будет – шла бы ты домой.

Она молчала, и он молчал, и казалось, что это молчание уже давно-давно сопровождается посторонним шелестом или звоном.

– А как же… – Она хотела спросить: «А как же я?», но спросила: – А как же ты?

И он понял её: правая его ладонь с раздвинутыми пальцами была прижата к левой стороне груди, к сердцу. И он произнес:

– Вот, смотри… – И как будто с трудом оторвал ладонь от сердца, и эта дрожащая ладонь, уродливо скрючившись, повисла в воздухе… Нина тихонько ойкнула – и отстранилась ладонью, и голова ее откачнулась: почудилось, что ладонь Ракова в крови, что от сердца он оторвал ладонь с плотью и кровью.

Как с молотьбы возвращалась Нина домой, и руки её беспомощно обрывались вдоль тела, и голова клонилась долу… Но в душе её не было кричащей, что ли, боли, не было унижения – лишь тишина до звона, дополнительная опустошенность. И она была рада, даже счастлива, что, вот, может уйти, сбежать из Курбатихи – к себе, домой, за Имзу, в Перелетиху, и что если бы нельзя было сбежать, то она, наверно, умерла бы… Именно тогда ещё раз Нина и решила, что из Перелетихи никуда не уедет, останется вековухой в родительском доме.

Но мало-помалу затмение всё же находило.

Сначала Нина медленно и неповоротливо осваивала сам факт: Раков женат, у него дочка – они приехали сюда жить. Он молчал, значит – обманывал… Господи, да как же так можно! Ведь нельзя обманывать, если собираешься сватать, да и какое сватовство – семья рядом!..

Нина знала, что уже летом по Курбатихе гуляла молва, что, мол, Николай Васильевич агрономку охмурил, что у них, мол, любовь закручена – только вот мужик для Нинушки Струниной слишком видный! – ей попроще бы… Нина усмехалась такой молве. Не было ей печали от этого, потому что она-то знала – их отношения чисты, а что до любви – так в этом одна радость. И она радовалась – и была счастлива… А теперь, уже в затмении, бредя по лугам, Нина вдруг была поражена тем, что могло случиться – ведь для этого, пожалуй, было достаточно его желания и незначительной требовательности и она уступила бы… Господи, да ведь это вполне могло случиться – не случилось. И как же это славно, что не случилось. И спасибо ему за его осторожность, за бережливость…

И вот тут-то на Нину и нашло затмение: она почувствовала неприятное головокружение, и свет в глазах как будто померк – и точно земля разверзлась, и небо разверзлось, и донесся до слуха, даже не до слуха, а до сознания и до сердца, всеохватывающий голос: «Будешь одна, будешь одна». И все. Нина открыла глаза: всё как было – и небо, и земля, за спиной Курбатиха, впереди Перелетиха. И всего лишь к главному агроному приехала жена. Но содрогается тело, как воздух после взрыва: «Будешь одна…»

И возвращалась опустошённая, как облако, пролившее дождь, спелёнатая приговором: «Будешь одна». Она поднялась по тропиночке мимо звенящего ключика, не наискосок, как ходили с ведрами, а напрямую, где поднимались налегке. Поднялась в горушку, распрямилась и оглянулась вокруг – и увидела порушенную землю, порушенную родину: и луга в кочкарнике, зарастающие тальником, и заброшенную школу, и настороженные подворья былой Перелетихи – и всюду, всюду, куда лишь достигал мысленный взор, всюду запустение. И даже то, что утром, до встречи с Раковым, казалось живым и сильным – и это всё теперь представилось поруганием… Нина повела взгляд по усаду, на котором стояла, – и зарос он густо бурьяном и крапивой с подпалено-почерневшими после морозного утренника листьями… Но ведь это усад Сашеньки Шмакова: здесь и земля-то, наверно, не помнит хозяина – не только хозяин землю. И двор, и омшаник, и банька – всё давно пущено на дрова. И домишко, голенький, как скворешня, накренился, покачнулся под горушку. И мстится – выпадет, ляжет снежок, и покатится домишко вниз, как детские саночки.

И, не пытаясь даже отгородиться от печальных дум и мыслей, Нина побрела к родительскому дому.

…Осень, осень! Какое прекрасное и печальное время. Земля уже отдала людям свои плоды, и теперь, уставшая до дрожи и освободившаяся от бремени, как будто погибающая, замерла, ждет – вот-вот и аукнет зима, и накроет смертельными холодами.

Уже втоптана в грязь акварель осени, и не только деревья и потемневшая река, но и дома, и люди вдруг впадают в напряженную растерянность – безвременье угнетает. И охватывает ложно тревожное чувство: а ну как вот такое безвременье – и без конца, на веки вечные! И оторопь берет, и страхом знобит, и, наверно, пал бы человек, если бы не надежда, не вера в то, что через снега и вьюги, через оттепели и морозы грядет-таки весеннее воскресение – воскресение всего живого, от былинки до могучего дуба и до звёзд. Вот эта вера и смиряет человека: и его душа уже готовится к весеннему пробуждению; хотя и робеет душа человека, но и безвременье тяжкое отступает, не гнетет, и долгая зима уже не страшит, не леденит навеки – ведь впереди всеобщее воскресение: и зацветут травы, деревья, заколосятся хлеба, и человек в радости ощутит и поймет свою неразрывную связь с вечностью, и не только с землей, но и со вселенной, и, ощутив это, невольно осознает и свою личную вечность. А иначе как и жить – не стоит… Только и осень бывает тягостна, потому что вдруг настигают сомнения: а если так навечно, если так и не рухнет оплот безвременья?.. Боже, как же в такие минуты тяжело…

Нина не сделала и десятка шагов, когда почувствовала необоримое желание задержаться и глянуть на дом Сашеньки. Она и задержалась, и глянула – и увидела единым охватным взглядом и под окнами свежесломанную ветку бузины, и окна, и в одном из них, как картина в раме, – Сашеньку. Он стоял опершись одной рукой в подоконник, а второй придерживался за раму над головой. И как весь облик его, лицо его было настолько задумчивым и отрешенным, что Нине вдруг показалось, что Сашенька-то Шмаков – старый и больной – обрел наконец ясный ум и память: выглянул в окно – и не узнал родную деревню; и такая-то боль за прошедшие в забытьи годы отразилась на его лице, что, подумалось, ещё минуту напряженного откровения – и вскричит в отчаянном бессилье несчастный и вдруг просветленный человек, вскричит и рухнет в беспамятстве, а может, и замертво. И чтобы, Боже угаси, не видеть этого, Нина встрепенулась и побежала к своему дому, по-утиному разбрасывая отяжелевшие ноги…

Спустя неделю Сашенька умер. Умер в больном одиночестве – так и сидел с открытыми глазами на полу перед русской печью, замерши, глядя не то в прошлое, не то в будущее… А накануне он весь день возился с принесенной из лесу жердочкой, привязывал-перевязывал на тонкий ее конец невесть где взятую красную тряпицу, затем пытался водрузить этот шест на крышу, но так и отступился, не осилил; тогда он выкопал под окном ямку и закрепил в ней шест с тряпицей. И ещё долго ходил вокруг, восхищался своей умелостью, сосредоточенно покачивал головой, повторяя одно единственное слово: «Флажок… Флажок». К празднику 7 Ноября.

Что творилось в его усталой душе… А может, действительно, разум его на короткое время прояснился – и Александр Петрович Шмаков, сын крестьянина, солдат – защитник родины, истерзанный председатель перелетихинского колхоза, увидел и понял ту пропасть, в которую толкнула его жизнь на долгие годы, увидел и ужаснулся – и не вынесло сердце, разорвалось, и последний момент мученика был как на фронте, когда под ногами разорвалась мина – и солдат, казалось, долго-долго улетал вверх, уже контуженный, не ощущая никакой боли… А может, в болезни своей возвратился он в далекое детство: сидел возле печи и посматривал на пламя дров и на мать – она весело побрякивала ухватами… Только ведь и печь была холодная, мертвая, так что и домовой из-под печи давно куда-то переселился,

Похоронили Сашеньку тихо.

Мир праху твоему, Александр Петрович.

5

Чем ближе Борис подходил к Перелетихе, тем замедленнее становился его шаг. Будто шел он не к доброй свояченице, а к лютой вражине.

И не раз уже в таком вот состоянии думал: «Почему так – Петьке с Федькой Перелетиха «до лампочки», хотя они и выросли здесь, а Ванюшка без Перелетихи жить не может? Видать, все она, Нинушка…» А вот что Нинушка – понять он не мог, да и не стремился понять.

Когда перебирались в Курбатиху, Нина упросила оставить Ванюшку у неё, хотя бы на первое время. И его оставили.

Раков был уже председателем колхоза, и Нина обратилась к нему:

– Николай Васильевич, нельзя ли так… чтобы я, ну, работала у себя в Перелетихе?

Почти год жена Ракова и дочка жили в Курбатихе, и почти год Нина по работе общалась с Раковым, и за все это время они и словом не напомнили друг другу о том, что было между ними, однако негласный, внутренний диалог велся – они ещё понимали друг друга. И когда Нина обратилась с просьбой, Раков понял примерно так: «Пойми меня правильно, я могу работать и здесь, но ведь лучше, если я схоронюсь в Перелетихе». – «Может быть, и лучше», – согласился он. И она продолжила вслух:

– А то ведь как получается: из Перелетихи в Курбатиху, а другой – из Курбатихи в Перелетиху. («Каждый день глаза мозолю: мне больно, а тебе, наверно, досадно». – И последовал ответ: «Мне тоже…») Борис с Верой сюда перебираются, а Ванюшка у меня побудет, на новом-то месте трудно сразу обжиться. («Одна я, своего-то ребеночка вдруг и не будет, так хоть с племянничком куковать буду». – И последовал ответ: «А у меня дочка, родная, и люблю я ее, только вот живем в одной семье, а как будто врозь – каждый по себе».) Вы уж придумайте, Николай Васильевич, что-нибудь, не обязательно ведь агрономом. («Давай уж, пойдем на жертву, так обоим лучше будет». – И последовал ответ: «Права ты, надо подумать…»)

Поражало самообладание Нины – губы не дрогнули, глаз не опустила: и какая же в ней сохранялась чистота, поистине – светлая… Нет, и Раков не чувствовал себя негодяем, да он и не был им, и всё-таки его обжигало прикосновением её взгляда, голоса, само присутствие – жгло. И появлялось желание обнять ее за плечи и сказать одно-единственное слово: «Прости». И он знал: она простила бы, утешила, после чего обоим стало бы легче. Но как это сделать, как обнять, как сказать это одно-единственное слово, когда столько вокруг и в себе условностей и сомнений… И он лишь нещадно курил, чадил сатанинским ладаном.

Наконец Раков вмял в пепельницу окурок и сказал негромко, но решительно:

– Нина… ты нужна всюду, как агроном. Но я подумаю… в общем, я понимаю, что это не каприз.

И Раков сдержал слово – подумал: вскоре Нину утвердили бригадиром на перелетихинских фермах.

И Ванюшка остался в Перелетихе.

* * *

Заливисто и требовательно звенел его голосишко: «Нянька, пить!.. Нянька, есть!.. Нянька…» И этот голосишко будил её, поднимал, заставлял, возвращал в реальную жизнь, заглушая тот трубный голос: «Будешь одна…»

И Нина улыбалась точно издалека. В задумчивости она нередко глядела на Ванюшку, и казалось ей (и она это чувствовала всем своим сердцем!), что это её ребёнок, её и Ракова, и что в нём, в этом крохотном создании, сосредоточился весь мир, вселенная, от него, от ребенка, и вся жизнь исходит…

* * *

Уже шесть лет помнился – и, наверно, так и будет помниться – очень мирный, теплый и радостный вечер.

Недели две, как лег снег, и детский, в три-пять градусов, морозец удерживал эту хрупкую зиму. Но не радовалась Перелетиха лучистому снегу – некому радоваться. И сиротливой казалась эта нетронутая уличная белизна.

Ванюшке не с кем было отметить приход зимы, и он ежедневно канючил:

– Няньк, айда кататься. – У него были и саночки, и лыжи, но какое катанье одному! – Няньк, на горку айда…

Нинушка оговаривала, обещала, да только времени всё не хватало, день-то короток, а уличного освещения нет.

А в тот день она была в Курбатихе, возвратилась к обеду – никуда ещё и не пошла… И Ванюшка проявил характер: после обеда они пошли во двор ладить дровешки. Но пришлось вколачивать и расклинивать копылки, перевязывать таловый крепеж – словом, с час провозились, пока не наладили «конягу». Постелили старую дерюжку, сверху бросили соломки – и айда на тягучую школьную горку.

И как же они катались!.. Как падали!.. А как они смеялись – до слез, до икоты! – когда из Ванюшкиных штанов выгребали снег! В конце концов они уже еле-еле поднялись в горушку – пришли домой мокрехоньки, но такие радостные – и голодные! Ели горячую пшённую кашу, пили желтое топленое молоко, а когда Нина выскочила и всего-то на несколько минут во двор к тёлке, Ванюшка, розовощекий и горячий, как сидел – так за столом и уснул. Нина перенесла его в боковушку на диван. Раздела, укрыла, сама присела на краешек дивана – и, как в усталость, погрузилась в раздумье. Поначалу это было даже не раздумье – скорее, смутная внутренняя тоска или скорбь: годы прожитые кажутся чрезмерно многочисленными, и жизненная деятельность – пустой и будущая жизнь – бессмысленной; и все это обязательно потому, что жизнь-то как таковая не оценена, не понята, не возвеличена – вся жизнь воспринимается, как комплекс всеобщих и необходимых фактов, скажем: дом, уют, семья, непьющий муж, негулящая жена, дети – только ведь будь всё это, но и тогда мир может показаться с овчинку, потому что неминуемо будет грозить пальцем он, конец земной жизни, – и от этого смятения никуда не денешься. Тут уж одно из двух: или ты наконец поймешь предназначение жизни, поймешь, воспримешь и тогда возвысишься, или будешь пытаться обмануть себя всевозможными подачками или обольщениями – разграфишь свою жизнь на множество мелких промежуточных целей и, достигая их одну за другой, будешь убеждать себя в целесообразности собственной жизни, хотя неминуемо в конце пути поймешь – все это размельченная суета, а на горизонте – грозящий палец.

В такие минуты, как правило, и приходит вопрос: а для чего? Для чего живет человек?

Вот это или примерно это и повергло в раздумье. И будь Нина одна, плакала бы она до тех пор, пока не уснула. Но рядом был Ванюшка, на него спасительно и переключились мысли. В избе натоплено, жарко. Во сне Ванюшка стягивал с себя одеяло и так-то привольно раскидывал ручонки.

Пройдёт время, и ребёнок, как деревце, сантиметр за сантиметром прибавится в росте, раздвинется вширь, нальется крепостью – и всё это будто само собой, от природы. А вот умственный, нравственный, духовный рост – как с этим быть? Всё вроде бы есть, всё заложено в капле крови – и только развитие требует особой пищи, здесь человеку уже не хватает просто физиологических изменений, необходима, как хлеб для тела, нравственная, духовная пища.

…И что это будет за человек? Землепашец, строитель, учитель или физик-ядерник, а может, это растет человек, какие вехами обозначают и знаменуют века?.. Всё может быть, но ясно одно – и важно это одно: он должен вырасти созидателем, разрушителей и без того хватает, да и зачем пребывать в детской святости разрушителю? Или же и детская святость может быть изуродована и скомкана – и всё зависит от того, как он или что он ответит на неминуемый вопрос: для чего живет человек?

И не требовалось уже никаких усилий для того, чтобы увидеть Ванюшку – там, в будущем – взрослым, сильным и добрым. То представлялось, что он летит в космос – но зачем?! – то она видела его строителем сотых и двухсотых этажей – но зачем!? – то он перегораживал бетоном реки или поворачивал их вспять – но зачем?! – то он виделся домоседом-затворником, ушедшим то ли в науку-историю, то ли в науку-философию – но что он там ищет? И если находит, то для чего – для созидания или для разрушения? Она видела, она хотела бы увидеть Ванюшку сеятелем добра и хлеба.

И как колеблется, мерцает звёздочка в бескрайнем ночном небе, так жизнь Ванюшкина мерцала в будущем – так же реально и так же непостижимо.

* * *

И, наверно, именно тогда, в тот вечер, душой своею, сердцем своим Нина поняла, что вся их дальнейшая жизнь – ее и Ванюшки – будет скреплена клятвой нерасторжимости. И тогда же, наверно, в последний раз столь беспощадно для нее прозвучало трубно: «Будешь одна». Но слова эти теперь обретали иной смысл: нет, не одна – с ней Ванюшка… Но чтобы взвалить на свои слабые плечи ответственность за человека, за Ванюшку, она прежде сама должна ответить на вопрос: а для чего?.. Если же не ответит, то имеет ли право на человека будущего? И как же она поведет его в будущее, если сама-то – слепая. Ведь и в Имзе оба утонут с таким поводырём.

И длился тихий вечер, как одухотворенная мысль; и теплые стены дома представлялись живой пеленою, так что за стенами его уже не были видны ни села, ни города, лишь лунная бескрайность, погруженная в ночь. И только здесь, внутри пелены, сосредоточилась жизнь: она и Ванюшка – вот это и есть вселенная…

Затем Нина естественно, без нажима, переключилась на себя – в одно мгновение вспомнила всю свою жизнь – и поразила пропасть: впервые так отчетливо она поняла, что всю свою в общем-то недолгую жизнь она была предоставлена сама себе – одна. Вокруг родные и близкие – и все-таки одна. Даже мать так и стояла в сторонке… Нет, не было ни на кого обиды – да и за что обижаться! – когда отец погиб, а у матери пятеро осталось. Сыта, одета, обута – что ещё-то? Всё так, и иначе не могло быть, и все-таки над пропастью – поняла вдруг свое духовное сиротство, и ничем этого сиротства нельзя подменить: ни сестрой, ни братом, ни школьным учителем, ни техникумовским преподавателем, ни даже Раковым – он и сам слепой, сирота. Это и есть – над пропастью.

А ведь у каждого человека, хотя бы в молодости, должен быть наставник, который мог бы сказать: иди туда, делай то, продолжай начатое другими – и при надобности объяснил бы, почему туда, почему то, зачем…

А если нет?

Вот и идут люди каждый по себе – на ощупь, по краю пропасти со слепыми поводырями.

6

– Здравствуй, Нина, – сказал Борис, ещё не прикрыв за собой дверь, но уже перешагнув через порог, сказал, точно милости попросил.

Нина медленно повернулась от стола, болезненно-скорбная улыбка тронула ее губы, и лицо как будто вытянулось в сострадании.

– Борис, Борис, это что же с тобой творится?.. А я всё утро о тебе думаю, и душа болит.

И такое бескорыстие, такая доброта были в ее голосе, что как будто лучами солнца охватило и обласкало Бориса – и он рассеянно или расслабленно подумал: «Не она ли и дом-то согревала…»

– Вот и я о тебе с утра думаю. – Он неопределенно хмыкнул. – Выпил малость с утра и затосковал по родине. Вот, думаю, и случай: рыбешки на ушицу принес. – Борис передал из рук в руки котелок с бедным уловом и начал стягивать с себя непослушный мокрый плащ.

От Нины не ускользнула и эта мгновенная перестройка Бориса, и она, стремясь разрушить и остатки его напряженности, искренне восхитилась уловом и тотчас предложила сварить ушицу.

– А ты покуда умойся да покури, я сейчас – вот и похлебаешь ушицы… – И уже в следующий момент под ножом запотрескивала стойкая чешуя окуньков.