После скончалась Марья Ивановна. Погребли её средь бурьянистых частых вздутий погоста возле развалин местного храма красного… нет, багрового кирпича семнадцатого столетия; вслед за тем разобрали дом, увезли камень, шифер, кур, доски, прочий хлам на дворы свои её дочери и зятья, но бабкиных двух собак не взяли.
Так на Щепотьево и на призрак Чадаево стал один всего дом, кончавший строй бредшей много вёрст по разлогам и склонам электросети. Вскоре два сумрачных и взлохмаченных парня все провода сорвали: «Выпить нам нада, слышь? Бле, акей, цветмет…» Дед смотрел на них со столпа, к которому привязался, ибо, прочтя письмо, привезённое утром, начал вдобавок подвиг молчальника. Дану это пугало, и она крикнула:
– Ты зачем молчишь?
Дед ответил не сразу: прежде луна взошла. Стрекотали кузнечики и журчала вода течения, когда он, сказав, что отнюдь не молчит, а значится «во святом безмолвии, кое есмь неотступный, непрерываемый зов Бога и предстояние перед Ним», – опять умолк. Иногда он терял сознание, обвисал без сил. Дана робко трясла его.
В сентябре, в рождество Пречистой, он, после обморока, заплакал и, отвязавшись, пал со столпа на травы около Даны. Дождь стал накрапывать, но им было никак. Прочтя ей главу из библии, он внезапно вскричал:
– Зло злое! Где же, зло, мощь твоя?! Также ты, о, ад адский! Где же, ад, верх твой?! Жизнь присновечный только наслéдит, кто препоясани чресла истиной и оболкшеся в правду и восприимише полноверие, иже Бог Творец! И возжажда я к Жи́вому! Всеблаженни есмь кроткие, кои ищут чудес Его!.. А я был, внука, в храме сём Вознесения в дни давнишние дьякон, и в Соловках терпел, и берлины брал… Но прилепе душа моя к Богу!! – радостно, юно заголосил дед.
– Хватит, не стой столбом! – прекословила Дана.
– Ибо за всех стою, – восклицал он, – против падения, как мы пали во предках! Бога молить хочу! Звать меня Серафиме. Он, горний ангел, пал в ризы кожаны. Но теперь я восстать хочу, как восстал Фалалей в клетушке! как Варадат восстал, что сидел в мешке! как Иаков восстал, бездомный, будто собака! как Симеон восстал и сто лет стоял на столпе своём с вознесёнными дланями, так что думали, человек ли он. Мне как он стоять… – и, кряхтя, дед полез на столп. – Свет зажегши, кто же под спуд его?..
– Я уродка! – крикнула Дана. – Я как не мальчик и как не девочка. Я не знаю ни А ни Бэ.
Хотевший стать на столпе, косом теперь, на тележное, шатко-валкое колесо, дед слез твердя:
– Несть пол мужеский и ни женский. Ибо Един Господь надо всеми во всех. Ты слушай… – И он погладил ласково Дану грубой ладонью; на пиджаке его взблёскивала звезда. – Котёночка! Слушай тайну, кою не сказывал, лишь тебе скажу. Про тебя в книге Бога – верь, про тебя как раз! – что тебе дастся рай. Исайя, третья глава, стих пятый, что воды Лохны, прежде Фисона, струйные тихо, из-за Чадаево и Щепотьево, из-за Ура с Харраном, льются из рая к нам. Лохна – райская, ибо древле Фисон звалась. Мы к востоку от рая, в этом Щепотьево. А в раю, внука, так пойдёт, что, пускай мы тут в смерти, – там будет жизнь для нас, и ты будешь там. Оградись и внимай себе. Ибо ты вне законов, райское семя!
Дед в ту ночь умер, ей повторяя: – Веруй с надеждой… Бог, Он всё выправит…
Обронилось письмо. Прочла она, схоронив тело тут же, близ тихо рухнувшего столпа, такое:
«О, мне хватило не отказаться сразу в роддоме и пять лет видеть, как разбивается мне привычная жизнь, лишая меня любимого и любимой профессии, а взамен не приходит даже и блика, искры приязни к жуткому чаду. Только и делала, что кусала мне грудь и портила мне работу. Я как художница не могла видеть рядом неэстетичное, злое нечто и идиотство этого нечто. Грех мой велик, велик… Серафим же Федотович! Мне что, взять её и мучительно с ней погибнуть?! Я с ней с ума сойду, а потом и повешусь, что навредит ей тысячекратно. А вот про вас я слышала; ей при вас будет лучше… Небо свидетель: я каждый день молюсь… Дай вам Бог жизни долгой, светлой, духовной! Если случится всё же без вас ей быть, ей безумие станет родом спасения. Будьте с миром!
Грешная пóслушница Берсенева».
Дана плакала и стенала, не понимая, чтó с ней творится.
Бог ей менял состав, учиняя особенный, избавлял её от адамовых падших действий и помыслов, искажающих истинность. Как недаром «Христос бысть плоть», так теперь в её теле слаб закон истребления Божьего, что слагало рай. В ней кончался вообще закон; в ней хирел процесс, изводящий жизнь в смыслы; в ней первородный блудный набег идей и лексем смирялся. И, как Христос, быв «словом», крестно распял его, так и в Дане, в коей великая похоть разума зачинала плоды свои, – в Дане разум распят был Божьим волением не ввиду патологии, что она слабоумная, – нет, в самой её сущности, в мозге мозга костей, в фундаменте, в квинтэссенции, в корне, в базисе пресеклась она быть греховною, так что атомы, что сходились в ней в падших ракурсах, вдруг замедлились и назад пошли на эдемские статусы! Как стоял её дед досель на столпе своём голой праведной верой, всячески битой гордой историей, – так она восставала вдруг на историю. Бог снимал с неё родовое проклятие жаждать хлеб или воду. Он её Сам кормил, согревал и берёг, являя ей, что суд гордого и учёного разума есть не Бог отнюдь. Ибо Бог выше мер и логики, постулатов и форм, также сил и начал с престолами. Ибо Он шире разума, мнений, смыслов и слов людских, а в придачу и хлеба. Бог есть ни цифра, ни строй, ни норма, ни нуль, ни равенство. Бог никак не слуга законов, кои творят «сей мир» математикой, ображающей Жизнь в невольницу. Бог не смерть и не жизнь; Он не есть даже Истина. Он ничто в существующем, всё – в ничто. Он постижен в незнании и в нечувствии; Он не в ясности, но в предельной неясности. Он открыт не искавшим, ведом не знавшим.
Коротко, Дана стала у-Богой, можущей жить в затмении, что другим – нестерпимейший свет. Бог спрашивал: «Кто со Мной?» – и увидел верное сердце.
Дану искали, как вифлеемских древних младенцев. С первым морозцем были врачебная с полицейской группы. Дану выкрикивали в Щепотьево, состоявшего из избы под инеем.
Но она их не слышала, устремлённая вниз по Лохне, или Фисону, в вечный эдем… Конвульсии первородных грехов свалили её в разлоге; там Дана мучилась, чтоб нестись после к станции, сесть на поезд и, плача, что едет «к маме», быть под Калугу, к женской обители, где её не желали знать; а потом, в слезах, мчать в Москву и, бродя там неделями, оказаться в конце концов под ночным дождём возле здания, за каким текли Ленинградским шоссе под фарами реки трафиков в эру дерзостных жриц любви, гуляющих по обочинам в сексуальной хайповости. Дану кликнули.
– Отхомячилась? – бормотнула высокая, с накладными ресницами и ногтями дамочка.
Дана молча стояла, не понимая.
Дамочка, к ней приблизившись, отвела свой зонт и спросила: – Ты мокрощель, смотрю?
– Мокрощель я, – вторила Дана. Странность её прикрывали сумрак и дождь.
– Впервые?
Дана молчала.
– Возраст… лет сорок?
– Да.
– И есть презы?
– Да.
– Покажи мне.
Дана явила обе ладони.
Дамочка прыснула. – Этим вату катать, дурища. Шла бы ты к маме.
– К маме не надо. Мама не хочет.
Дамочка мыслила вслух раздумчиво: – Всё равно ведь начнёшь когда… Ты, скажу, не ахти собой, но таких тоже любят… – Пальцами отвела она Дане мокрую прядь со лба и дала ей большую с хрустами пачку. – Ладно, айда со мной. Нас имели, имеют, будут всегда иметь! – Она прыснула и пошла вперёд… При огнях шоссе она в Дану всмотрелась, но было поздно: чёрный сверкающий лимузин подплыл; из задней двери послышалось:
– Girl, приблизься!
Дану привлёк к себе суетливый и лет под сорок, с пейсами из-под шляпы чёрного цвета, маленький человечек; взглядами Дана встретилась с пассажиром вторым, огромным, коротко стриженным и седым, как лунь. Круглый маленький суетливый тип задирал ей куртку.
– Вы, босс, не против? Вы меня наняли, – он трещал, – для дела, и мне угодно вас испытать. Озлись вы, нравственно оскорбись, вцепись в моральные-де устои, то есть запни вы здесь мою прихоть, – я не смогу вам верить. Вдруг, потеряв сто тысяч, вы пожалеете, – где тогда мой процент? Я был адвокат из дошлых, и я навиделся, как ломалась судьба! Проводят курс, что сулит преференции, и пасуют вдруг. Типа, шёл ты, шёл и – бабах в дерьмо! Либо кто-то вдруг Моцарт стал, а утюг подле нот забыл, и нет Моцарта: спёкся, ноты сгорели. Ровно как я, пардон, в девяностых был VIP-ом и нуворишем – нынче наймит у вас. Я, причём, не сошёл с ума, не утратил ни смётки, ни интеллекта. Но!! Я постиг вдруг… – он взял хрустящую пачку Даны из её мокрых маленьких рук. – Я понял, что сей разумный, нравственный мир наш – только каприз. Мытьё наших рук – каприз, блажь, вычуры, а обычное – чтоб они были грязные. Ибо истинен не прогресс культуры, но чтоб, к примеру, гордый Нью-Йорк с Москвой были в прахе, как древний Мемфис либо Афины; пыль чтоб всегда забивала лёгкие; чтоб гавно с мочой вечно пачкали стринги. Также, босс, истинно – что Лас-Вегас с рулеткой вас обанкротит. Истинно – что порядок и разум суть в испражнениях. Сходно истинно – что как раз мой каприз над всем. Я теперь это понял. Раньше я – Ройцман – горних высот искал, непреложнейших истин. Всё в цицероны мнил. Умный мальчик еврейский, я о себе был мнения!.. О, я искренно думал, что лишь случайно Богом не сделался. А в итоге взыскательный мальчик Ройцман… – он сжал немеющей Дане ногу, – вышло, затем рождён, чтоб сыметь эту сучку и улететь к чертям с вами в пошлый Лас-Вегас с глупой затеей как ваш доверенный и слуга… – Он фыркнул. – Сучка пустяк, причём! Сучка, может быть, путь для нас, чтоб, как все в свой час мы из сучки низверглись, – снова вошли в неё. Да, вошли с головой, с ногами – и всё, мы в истине! – Он стал хлопать Дану по заду. – Я завожу себя… Я от девок страдал всегда. Им дай стройных, высоких, а не пузатых… Девки тупые… Вот за всех девок эта шлюшонка мне и ответит! Прежде Лас-Вегаса въедем в чёртову девку через врата её и в ней кончимся, – бормотал он, щупая Дану. – Где же врата в тебя? Что же Ройцман в случайной уличной девке снова познает, как ему велено во священном Писании: «И познал Адам Еву», – что Бог Израиля вроде как запрещал, но исподволь провоцировал?.. Вам претит, босс? Полно, расслабьтесь! Это лишь шалость, эратикон такой чисто гётевский! Флирт, амуры, интрижечка!.. – Он ощупывал Дану. – Грязно, скотливо, Павел Михайлович? А вы – чище? Знаем мы, как за день суммы падают и за что, как вам. Эти семьдесят лямов – в дар вам от друга-де? от Георгия Маркина? Ой, лукавите!.. Ну-ка, что там имеется?.. – Он, водя рукой, резко дёрнулся и воскликнул вдруг: – Прочь, мутантка!!.. – После он выпихнул Дану вон. – Кошмарно… Там ничего нет! Павел Михайлович: у неё ничего! Нуль! Nihil1!!..
Их лимузин поехал. Стриженый и огромный, в смокинге, пассажир изрёк: – Не вышло? Вновь «не познали»? Вот вам и крах, дельцам, вашей дерзкой особости; а за вами и миру крах.
Встало в Дане Щепотьево, и она на другой день, утром, вдруг обрелась там, в дедовом доме, скрывшемся вскоре в белых сугробах, как и разрушенный красный храм (припомнила, «Вознесения»), что свистел в ветрах километрах в пяти от видимых лишь дымами сирых селений, но от неё – в ста метрах. Дана измучилась. В ней пошёл ход к неспящему, ведь она пробудилась; но и к беспамятству, ибо помнить ей нечем; и к неядущему, раз обмен веществ в ней закончился; и к немёрзшему, ибо Дана не видела в стуже тягот; и к недающему плотью тень, ведь атомы в ней распались; и к неболящему, раз болит, лишь чтó познанно; и к лишившемуся рассудка – склада библейских гибельных ценностей. Зиму Дана не ела, сходно не думала и не знала потребностей – но жила-таки. Плюс влагалища у неё, – как выяснил, помним, круглый пейсатый маленький Ройцман на Ленинградском ш. в лимузине, – не было, дабы махом «познать» её, а «познав», разложить по полочкам. В человечестве взялся третий род. Бог, Творец всего, возводил её в новое по Своей благодати, с ней не советуясь.
В мае Дана открыла двери избы своей – и вошла в верезг птиц, в ярь солнца, в зеленотравье, в запах черёмухи, в свистопляс одуванчиков. Обнажённая, она скрылась в полях на склонах, где не пахали и где взрастала в пении жаворонков иная жизнь, первозданная. После Дана купалась в искристой Лохне, где отражался рай, и ждала подле норок местных лисиц с лисятами, а потом отдыхала в сумраке сада, чувствуя сущностность. Что бы Дане ни встретилось – ликовало. Бог наполнял её…
И была она далеко; маршрут её невместим… Вернувшись, встретилась с чудом: храм Вознесения, прежде никший в руинах, внове отстроен был вплоть до кружев креста! Охранник впустил её в сполох золота от окладов икон, в сияние царских врат, в синь фресок, в музыку купола. И, пробыв там ночь, обнажённая, акварельно-прозрачная, Дана скрылась опять в свой дом – единственный из исчезнувших деревень, чьи титулы оказались вдруг на столбах с табличками: «с. Щепотьево», «с. Чадаево», «с. Рождествено», «с. Никольское». Просмотрев вещи деда, в ночь Дана вышла плакать к кресту над ним на лугу перед Лохною и к поваленному столпу. Затем она понеслась в Мансарово, и лисицы неслись за ней вместе с совами и прыгучими зайцами вплоть до новых чуд. Храм мансаровский тоже цел, обнаружилось! И разрушенный храм в Тенявино воздымал кресты пары маковок белоснежного цвета!
Бывшее Бог содеял небывшим, Дану любя.
2. Единое на потребу
В джипе, катившему на курорты трассой «М 2, юг», дымной и шумной, речь шла о женщинах, хотя зной стоял утомительный, не спасал и кондишн. Сзади был человек лет в тридцать. Спереди, пассажиром же, был толстяк, улыбавшийся репликам, сильно пахший парфюмом. Задний, как младший бодро вертевшийся на пейзаж окрест, после Тулы свитийствовал, увидав проституток возле обочин, что он бы «снял» одну.
– Представляете, мир сорвав, насладиться им!
– Расплатиться и бросить, – с ходу продолжил тему толстяк, – как выпитую бутылку. Некто заметил… кто, я не помню: в женщине тайны нет… Ишь, «мир сорвать»! – ухмыльнулся он. – «Мир», по-твоему, в особях, что от голоса тенора получают оргазм? Мне нравится Геродот, ворчавший, что континенты: Азия, Африка и Европа, – женские именем. А записчики от Христа «троичную» ипостась исправили в «Дух Святой», хоть сам Христос на родном арамейском «Дух Святой» нарекал как женский. Вспомните суетность, в кою сводятся грёзы женщины: топ-модели с ногами до крашеных пухлых ртов, блондиночки с куцей мыслью в мозгах о тряпках и с собачонкой в сумке от Prada. Барби – вот уровень, до какого взбирается женский род! Взять, сгинувшие три дамочки, – СМИ шумят о них день и ночь: певичка и олимпийка и всем известная стерва-спикер, – сгинули просто так? Не просто так, но за шашни в чуждой им сфере, я полагаю, в сфере мужской, разумной. Пусть я женат, твердить готов: всё, что им позволительно, – холить плоть. У женщины нет души, нет разума.
– Так, – изрёк ведший джип и, вроде бы, сорока лет, правильных черт лица, бесстрастный и сухощавый, плюс в безупречном сером костюме, в серой рубашке с галстуком, человек.
– Сэнсэй Разумовский, – задний задорился, – свет прольёт!
Оба смолкли – выслушать знавшего двадцать пять языков, способного всякий факт, коль нужно, обосновать со ссылкой на философские, дискурсивные и научные выводы. Он умел вести доказательства лишь цитатами: от Фалéса до Канта, Юма, Батáя, Пирса, Монтгóмери и так далее. Трое были сотрудники Института социо-философских опытов и прогнозов, где Разумовский вёл то ли сектор, то ли отдел эвристики, кибернетики и подобного, плюс работал во ВШЭ (а полностью – в «Высшей Школе» -де экономики).
– Так, – изрёк он. – Женщина – нонсенс. Вот вам свидетельство: яйцеклетку недавно слили из спермы, что подтвердило второстепенность и производность женской природы, женского вообще феномена. По Платону, первое существо был некакий андрогин, решивший оформить женское; то есть женское в андрогине вдруг вознамерилось быть субъектностью, – подчеркнул он. – Вспомним апокриф, тоже затрагивавший вопрос полов применительно к смерти: «Ева в Адаме, не было смерти. Как отделилась, сделалась смерть людей. Если Ева войдёт в него, если он её примет, смерти не будет». Женщина, ergo, – нонсенс, деструкция, крах, regressus, не человек в существенном, кардинальном, конститутивном, определяющем высшем смысле.
Задний насмешливый пассажир пофыркал. – Жизненно важный тип, я замечу, эти фемины. Как без них и куда?
– Тип, – вёл Разумовский, – периферийный. Деторождение не столь нужный акт… – обогнал он плетущийся в горку трейлер и завершил мысль: – в нашу эпоху. Мы исправляем функции мозга, мы заменяем свитчами нервы. Мы близ исхода мыслящей и вообще живой биологии в машинерию чипов, модулей, блоков и, продолжая, самонастраивающихся к действию и себя обучающих схем, устройств и платформ. Природный же человек у финиша; он обочь парадигм развития… – Говорящий прервал себя, обгоняя замедливший резко трафик. Кончив манёвр на скорости под сто двадцать, он чуть не сбил, задев, мужика, пошедшего через трассу, пьяно шатаясь.
Ехали молча, прежде чем струсивший покрасневший толстяк свёл к шутке: – Пьяни везёт, друзья! Он не знал целей гения и отца супермозга, доктора трёх наук, блестящего Разумовского, что отводит цифири жизнепространство даже убийством мерзостной плоти. Ибо всемирный биоценоз в сих целях должен быть изведён вполне; русский комплекс, – инертный, косный, нетрезвый, вялый, дурной, – тем более.
Разговор свернул на Россию, чтó-де и как она, почему тормозят реформы и отчего пьянь, мерзость, грязь, тупота, инерция и коллапс регламентов. Когда пахший парфюмом бодрый толстяк сказал, что, мол, немцы после войны отладили быт галопом, мы же неспешно били баклуши ладно натуре, что и прекрасно, то Разумовский начал полемику. Ибо он не со зла, признался, чуть не угробил пьяного пентюха, кой поплёлся по трассе, нет; но, сам русский, даже и чистый, разумом он Россию чтил весьма и желал, чтоб её ВВП рос, это во-первых; чтоб дураков изгнать и дороги улучшить, это второе; чтоб государство выстроить в духе честных, разумных и прагматических высших ценностей, это главное. Он был против режима, губящего страну, рассказывал о внедряемых, – вместо прав и возможностей, адекватных эпохе, – принципов и общественных вкусов «века Кижé». При знаниях, выходящих за рамки только России, он слыл учёным универсальных пролиберальных идеологий, что и способствовало карьере. Он прогнозировал тренд развития; если нужен был вывод по философским, мировоззренческим прогностическим темам, то обращались к нему. Труды его направляли биотехнологов, кибернетиков, математиков, физиков, у которых per se2 нет родины. Его звали работать в центре стратегии и AI-технологий при Пентагоне, вместе с прославленным Б. Н. Чейзвиком. И, хотя он имел здесь средств много меньше, чем был достоин, он в ней остался, в странной России. Может быть, оттого что мечтал претворить себя в вымирающей шири, где бесконечно жили в беспамятстве от былого и где от мысли до мысли пять тысяч вёрст – а значит, где в преизбытке места идеям? Космополит, он слыл патриотом, не потому что хватил своих, но умнó и резонно дискредитировал верхоглядов. Произвела фурор «Апология тьмы египетской». На доктрину, что-де «закон» (строй, нормы, этику современного бытия землян) начал древний Аврам из Ура, верой, мол, двинувшийся «невесть куда» и обретший там правду (дабы позднее Климент-церковник счёл философию воровской, сочтя, что она, «позаимствовав у еврейства истину», «отнесла её в свою собственность»; а затем Татиан-писатель выдвинул тезис, что, так как праотец старше греков по времени, то ему и почёт за тех, «кто, укравши учение, не признались»; чтоб, вслед, Нумений-пифагореец продекларировал, что Платон всего-навсего Моисей по-гречески), то есть с Библии быть пошла философия и культура с цивилизацией, – вот на эту теорию Разумовский спросил: не ясно, как «отец веры», бросивший якобы «стогны» лжи людской и укрывшийся «в пýстынь обетованную», оказался в Египте не беззакония, но «закона», где он меняет Сарру-супругу, символ страстей, раз женщина есть стихия, и иудейское родовое невежество – на «закон» как раз в виде данных ему фараоном благ, таких, причём, основательных, что потом его внуки жили в Египте, а Моисей затем стадо диких «колен» своих наставлял по Египту же?.. Разумовский всегда ценил «черпающий в себе лишь» мыслящий разум и принижающих логику сокрушал. Поэтому, когда далее развивавший тему толстяк заканчивал: «Русским быть трудолюбами и активно трудиться? Не очевидно! Мы – племя рая, не совершившие первородный грех, о котором все знают, – то есть познание зла/добра! Считай, мы в раю поныне и надрываться нам, значит, нечего; мы не пали с Адамом, дабы горбатить „в поте лица“; мы – „лилии“ из евангелий, распрекрасные „лилии“, что не трудятся, не прядут, друзья!» – Разумовский прервал с ему свойственной прямотой, сказав, что сейчас мотивирует рассудительность и расчётливость в русских, вкупе со знанием мáксим зла и добра, наглядно, веско и внятно: первого, с кем столкнутся, – а это будет, ясно же, русский, – он обратит к порядку.
– Да. Так и будет. Разум обяжет, ведь очевидности убеждают, как только действуешь, принимая их. Взять хоть русскую тягу к водке, – жёстко добавил он и свернул к просёлку, что, средь всхолмлений на беспредельной с виду отлогости, полз, вихляясь, на запад, вниз.
Их «лендровер» прыгал в ухабах.
Двое примолкли: задний насмешливый молодой субъект и парфюмный толстяк смекнули: нечто затронуто в Разумовском.
Впрочем, и зной стоял нестерпимейший, чтоб не съехать куда-нибудь на пленэр с запруженной дымной трассы, ибо дорога вниз означала спуск к речке, судя по карте.
Солнце сверкало, зной умножался, а Разумовский, в сером костюме, в серой рубашке, правил к «единому на потребу», как называл он обоснование в русской расе ума и логических свойств не меньших, чем у иных, но бóльших. Доводов в этом экскурсе он хотел найти, кроме прочего, для своей эпохально важной работы, должной и разум вечным венцом венчать, но и жизнь вконец упорядочить.
Он мечтал о порядке, он ненавидел жизненный хаос. Он восстал на случайность и произвольность и предикат их «вдруг» с напряжением всех рассудочных сил. «Единое на потребу» был ему разум, знавший законы. Мыслить суть быть, считал он, быть значит мыслить. Я живу мысля, он растолковывал; я живу не когда, скажем, ем еду, но когда отдаю себе в том отчёт. Мир – в разуме; и закон – строй, норма, мера, порядок – есть царь над всеми, смертными и любыми бессмертными, а поверх – совершенный логический алгеброидный символ, НЕОБХОДИМОСТЬ как неминуемая стена, не внемлющая молитвам, строй очевидностей, общепризнанных истин, вроде, что дважды два даст четыре, хоть ты убейся. Главное – уяснить ту стену и ей покорствовать, руша Deus ex machina, то есть блажь, прихоть. Главное – возводить на здравых первоосновах, коим покорствует даже бог (возьмись такой).
Бог есть логика, чистый разум, мнил Разумовский, рациональность, власть интеллекта. Он, как Цельс, лютовал, встретив тех, в коих вера не сводится к знанию, но враждует с ним, и мнил чудо палачеством и насилием над порядком вещей, над мозгом, автором космоса, для которого чудо точно плевок в глаза, в зоркость oculi mentis. Вот на таких людей есть оружие – диалектика, к коей нужно прибегнуть, дабы весь мир, склонясь, повторял твою истину как единственную, нудящую. Своевольным натурам, дерзким характерам, что опасны для разума, он готов был внушать закон: ты не веришь в смерть? – удостоишься казни, дабы уверовал; дважды два не четыре? – в кнут маловера, пусть исчисляет плети ударов; хаешь порядок? – в дом сумасшедших, дабы проникся жаждой порядка. Цель всех суждений, как и поступков, – в мысленной службе НЕОБХОДИМОСТИ, нет иных богов; и пока не стряхнуть с себя романтический вздор, не войти вполне в сферу чистых понятий – истин не сыщешь, не установишь. Если есть «Яхве», «Сущее», «Нус», «Идея», «Бог из машины», «Будда», «Христос» etc. – значит нет разума, что немыслимо. Есть лишь разум и сущность – НЕОБХОДИМОСТЬ, матерь законов. Надо любить ЕЁ. Человек – для законов, но не для жизни. Ищущий знания, разум чужд всякой жизни как произвольности; жизнь сведётся им в бытие по правилам. Люди станут не тело, не биомасса – но комплекс цифр. Зачем жизнь? И от бессмертия польза та лишь, если задуматься, что смерть портит oculi mentis – гидов по ясным, точным критериям, ведь умершему не внушить впредь должное. Мёртвый волен, самоуправен, как бы преступен… Впрочем, бессмертие – не для плоти, только для разума.
Бога нет, люди смертны, воля подсудна. Разум не смотрит, есть или нет душа: ему нужно, чтоб его слушали и ему не противились. Оттого Разумовский был, кстати, девственник и носил только мытые в спирте вещи. Гадится, оскверняется жизнь, не разум, лучшая наша часть, pars melior nostra. Вечные истины – не для жизни, что загнивает, и не для бога, мёртвого на кресте своём. Разумовский не знал (намеренно) «неклассической физики», посягавшей на догмы, модной с недавних пор, но per se исходящей из «дважды два четыре». Так, не иначе, – или нет разума, созидателя принципов. Допустить, что есть бог, сочиняющий истины, – значит мозг убить. Произвола не может быть; в этом случае стал бы «бог из машины», кто бы крушил закон, утверждающий: то, что есть, – есть законно, необходимо, а не по прихоти. Всё должно быть – разумно; бедствуют там лишь, где мало разума, в том остатке стихий, что клеймил он как «жизнь» и с чем с детства боролся. Бескомпромиссный, он отрицал жизнь. Разум обязан был жизнь убить. Поэтому в бойнях уличных кошек силами ДЭЗов либо догхантеров Разумовский усматривал триумф разума, лишний раз жизнь стеснявшего. Жизнь – не стоила. Разумовский боролся с ней. Если всё-таки отступал – не плакал. Да, не смеяться, сходно не плакать, но – понимать! Не плакал, только кривился, зная железно: истина нýдит и убеждает. Неубеждающее неистинно. Быть в тепле убеждает? – значит, печь истинна. Стену разве пробьёшь лбом? – истинен сопромат. Смерть явна? – значит смерть истинна, не иначе. НЕОБХОДИМОСТЬ, если ты раб ей, радует. В чудеса он не верил. Он избегал «вдруг». Звался он «Кантемир» в честь Канта. Жизнь он не чувствовал, предпочтя чувствам – мыслить. НЕОБХОДИМОСТЬ, коя упряма и беспощадна, – вот что есть истина. Бог Иакова, Авраама, Христа? Чушь. Разум – вот бог реальный! Истинно – что для всех, что признанно, что внедрилось без спроса даже в ум бога, если тот был бы. В вере лишь дерзости: мол, хочу и лбом сталь пробью. Чудеса отрицались им; бытие без остатка виделось в разуме, тайн не нужно. Люди уходят, принципы – вечны. Разве они для нас? Нет, но мы для них. Пропади homo sapiens – математика будет. Люди и боги – все склонят головы под чугунностью «дважды два четыре» (тщетно «подпольный» псих Достоевского фыркает), но не будет вовеки, что дважды два даст тридцать. Истина гнула и Парменида, и государства, знал Разумовский. Так, не иначе. НЕОБХОДИМОСТЬ в сём мире правит, и лишь смирение перед ней – свобода; смирным даёт она. Рок согласных с ним водит, дерзких рок тащит. Набожным он советовал иллюстрировать веру прыганьем с крыши. Если потребна публике церковь – пусть это будет Храмина Разума, где священник Сократ. При всём при том, Разумовский уверен был: философия не должна творить без достаточной базы, Что философия? – калька, образ, прислуга НЕОБХОДИМОСТИ, плюс рентген её и оглядка, пристальная, покорная.