Слушай своё сердце.
Ему внятно всё на свете,
ибо оно сродни Душе Мира
и когда-нибудь вернётся в неё.
Пауло Коэльо
Просите, и дано будет вам;
ищите, и найдёте; стучите, и отворят вам;
Ибо всякий просящий получает,
и ищущий находит, и стучащему отворят.
Евангелие от Луки, 7: 7 – 8
1
Где-то за окном громко каркнула ворона. Я понял, что спать больше не хочу, и стал настороженно прислушиваться к тому, что происходило в моём организме. Меня уже не мутило, но я боялся, что это лишь временное затишье, и продолжал неподвижно лежать.
Снова каркнула ворона и, судя по звукам, спланировала прямо на крышу – по кровельному железу глухо заскрежетали её когтистые лапы.
Дёрнуло же меня отведать вчера на улице этих дурацких пирожков неизвестно с чем. И ведь есть не хотелось, да подумалось: чем могут накормить в столовой военного гарнизона? Вот и решил закусить чем-нибудь, упреждая уставное хлебосольство. Конечно, кулинарных изысков в полку не было, но я остался доволен. А когда начались подозрительные завихрения в животе, сразу вспомнилась вертлявая уличная продавщица и её «пирожки горячие». Сам виноват. Вот и отмокай тут.
Не до такой уж степени мне было плохо вчера, но лейтенант, будучи приставленным ко мне командиром полка в качестве экскурсовода-провожатого, тревожно оглядев меня спустя три часа после тех пирожков, и словно бы услышавшего, как грозно бурчит у меня в животе, сказал:
– А ну её, эту гостиницу. Отвезу-ка я вас в наш госпиталь.
Заметив на моём болезненно бледном лице гримасу протеста, он добавил:
– Да бросьте вы. У нас там не хуже, чем в гостинице. Вас наверняка в инфекционное отделение определят, а там сейчас пусто, один только зам. по тылу прохлаждается: опять чем-то отравился.
Мне становилось хуже, и я махнул рукой – делайте, мол, что хотите.
Сразу по прибытии в госпиталь меня, наконец, вывернуло. Мне сразу стало легче, и я заснул в пустой палате на пять коек.
И теперь я лежал щекой на подушке, затянутой белой казённой наволочкой с бледным штампом «инф. отд.», вспоминал это всё, и мне было стыдно. Приехал из района корреспондент и нате вам – заблевал всю округу. Позорище…
Ворона со скрежетом расхаживала по железной крыше, а на меня с новой силой навалилась тоска, не отпускавшая вот уже долгое время.
Скоро 40 дней, как погиб лучший друг Лёшка, с которым вместе протирали штаны ещё в школе, а потом и учились в одном институте, правда, на разных факультетах. Я знал, что непременно должен быть на поминках, но совершенно не представлял, как мне это перенести. Мне больно и страшно было снова заглянуть в чёрные глаза Дины, и я не знал, что ей скажу, а ведь сказать что-то будет нужно. Никто не был виноват в случайной и потому нелепой смерти Лёшки, но я всё равно почему-то чувствовал себя в ответе за его гибель. Я и в глухомань эту командировочную напросился, лишь надеясь на то, что задержусь здесь, закручусь и не попаду на сороковины, хотя надежда на это была очень мала: литературный очерк про мирные будни позабытого Богом военного гарнизона не предвещал никаких задержек.
Вспомнив о цели этой своей командировки, то есть о будущем очерке, мне стало ещё тоскливее. Ладно бы ещё тема была сто́ящая, но кто же станет читать эту никому не нужную скучищу в и без того скучном районном журнале, да ещё без сопровождающих подобную писанину фотографий?
– Ничего, выкрутимся без «картинок». Ну, нет у меня фотокора для тебя! – напутствовал в редакции Самсоныч. Да я и не был против того, чтобы ехать одному, наоборот, хотелось побыть вдали от знакомых людей, лучше даже вообще в одиночестве.
Я обвёл глазами пустую палату – вот тебе и одиночество. Что хотел, то и получил. И тут, словно в ответ на мои мысли, дверь смело распахнулась и явила мне отягощённого лишним весом человека с фиолетовыми щеками в мягком домашнем халате красного цвета. Он привычно окинул взглядом палату, цепко пройдясь по тумбочке возле моей койки, и уставился на меня. «Зам. по тылу», – вспомнил я лейтенанта и приподнял над подушкой голову.
– Пожрать чего-нибудь есть? – угрожающим шёпотом спросили щёки. Я отрицательно помотал головой. Толстяк пожевал губами, недобро сверля меня взглядом, разочарованно прогудел:
– Хреново, – и скрылся за дверью, даже не потрудившись прикрыть её плотно. Напоминание о еде неприятно всколыхнуло что-то у меня внутри, я снова положил голову на подушку, с неприязнью вспоминая фиолетовые щёки: «Чтоб тебя…». Я полежал ещё немного, тревожно ожидая каких-либо неприятных ощущений после вчерашнего, но ничего угрожающего так и не дождался. Тут дверь снова открылась, но на этот раз предвестник неуёмного аппетита – красный халат – мне увидеть не довелось. Вместо него в палату мягко прокралась совсем юная девушка – тоже в халате, только снежно-белом. После искателя продовольствия она напоминала ангела.
– Доброе утро, – тихо сказала она, махнув пушистыми русыми ресницами, и сунула мне в руку холодный градусник. – Поставьте, пожалуйста.
Я подчинился, с удовольствием слушая шуршание её накрахмаленного халата, пока она покидала палату.
Температура оказалась нормальной. После того, как меня лишили градусника, я поднялся и обнаружил, что чувствую себя в целом неплохо, хотя о еде думать было всё равно неприятно.
Лейтенант не обманул – одноэтажное деревянное здание инфекционного отделения казалось вымершим, словно после эпидемии. На этот раз, ничуть не разрушая это ощущение, в конце коридора, пересекавшего здание ровно посередине, мелькнул пожарно-красный халат, будто олицетворение этих самых смертельных вирусов. В комнате у самого выхода сидела крахмальная сестричка, и что-то писала в огромном и с виду ветхом журнале, мельком взглянув на меня. Вчера оценить окружающую действительность я не имел ни желания, ни возможности, и занялся этим сейчас, выйдя на крыльцо.
Длинный одноэтажный барак инфекционного отделения оказался на изрядном удалении от главного корпуса госпиталя, четырёхэтажное кирпичное здание которого виднелось за деревьями. Я почувствовал себя в настоящей изоляции – территория инфекционного отделения была обнесена заборчиком, вокруг которого рос шиповник, заменяя, очевидно, столь популярную в армии колючую проволоку. Выглядело это весьма органично: вроде и не по-армейски, но устав соблюдён. Забор, как и полагалось, имел калитку, за которой виднелась дорожка, ведущая на основную территорию, к главному корпусу. Пейзаж был не просто безрадостным, а даже удручающим, но за пять лет работы в журнале, мотаясь по самым невероятным захолустьям необъятной Родины, я привык переносить всё это спокойно и, мало того – равнодушно, хотя именно этого при моей древней профессии никак нельзя было допускать. Журналист должен быть объективным, но никак не равнодушным.
Неподалёку от калитки располагалась традиционная армейская курилка – вкопанный в землю до половины железный бак, аккуратно заполненный на треть древними окурками, и окружённый с трёх сторон скамейками. Курить хотелось нестерпимо. Доставая сигареты и зажигалку, я направился не в отведённое для этой губительной для здоровья затее место, а к большому чёрному валуну, лежавшему по другую сторону от калитки. Утреннее солнце хорошо прогрело этого свидетеля отступления ледника, и я с удовольствием уселся на его твёрдую шершавую поверхность. С институтской военной кафедры я терпеть не мог никаких уставов и надеялся, что ко мне, как к человеку гражданскому, придираться не будут. Блаженно делая первую, самую вкусную затяжку, я сквозь сизый дымок окинул взглядом территорию отделения. Неподалёку от барака стоял аккуратный сарайчик, похожий, скорее, на маленький домик. К сарайчику – или что это там у них было – вела узкая асфальтированная полоска, которая огибала, расширяясь, барак инфекционного отделения и упиралась в калитку. Я не поленился и, поднявшись с валуна, подошёл к этой калитке и тронул её – она бесшумно и легко подалась, развеивая мысли о заточении. Я осторожно огляделся – не видел ли кто этих моих несерьёзных действий – и вернулся на свой камень.
Оживляя невеликий прямоугольник территории, кое-где росли ухоженные яблоневые и вишнёвые деревья. Где-то не слишком далеко, скрываемое деревьями и кустами шиповника, пролегало шоссе, дающее о себе знать шумом изредка проходивших по нему машин – госпиталь стоял на окраине городишка.
Я докурил сигарету, растерзал окурок о камень, на котором сидел и зашвырнул куда-то за забор. Веселее на душе не становилось. Уже сегодня, скорее всего, я покину это унылое место, стану изучать быт офицеров и солдат, сопровождаемый для порядка уже знакомым мне лейтенантом, и через неделю очерк будет тоскливо читать Самсоныч. Пуская дым своего неизменного чудовищного «беломора» прямо в тощую стопочку листов он, прищурившись, хитро посмотрит на меня поверх огромных своих очков и, конечно, скажет:
– Скучно, Андрюша. Очень скучно.
– Что скучно, Марк Самсонович?
– Живём скучно, Андрюша, – и, поглядев воровато на закрытую дверь, добавит, доверительно понижая голос: – Фигнёй занимаемся…
И, бросив на стол мои машинописные листы, и размашисто расписываясь прямо поверх текста, зычно рявкнет:
– В набор!
2
Прямо надо мной каркнула ворона. Я поднял голову, пытаясь разглядеть её в ветках яблони, которая росла неподалёку. Блуждая взглядом среди листвы, я почувствовал, что у меня закружилась голова. Только этого ещё не хватало. Вставать с камня совсем не хотелось, и я поёрзал на нём, устраиваясь поудобнее. Вдобавок к головокружению тело начала заполнять, словно вода пустую бочку, неприятная слабость. Вот и продолжение вчерашних пирожков, а я уже было, собрался перебираться отсюда в гостиницу…
Ворона внимательно разглядывала меня, сидя на ветке. Может быть, именно она разбудила меня сегодня?
Тут я почувствовал, что кто-то тянет меня за рукав, и обернулся. Рядом со мной стоял человек неопределённого возраста в серой выцветшей спецовке с множеством карманов и таких же штанах. У него были длинные полуседые волосы, собранные сзади в хвост, а двухдневная щетина подчёркивала впалые щёки.
– Нельзя! – сказал человек, тревожно глядя на меня.
– Что нельзя? – я попытался освободиться от его крепкой хватки, но в следующую же секунду мне пришлось вскочить, потому что человек так сильно потянул меня за рукав, что иначе я бы просто упал. Ошарашенный таким напором, я последовал за настырным чудаком, который доволок меня до курилки и, ловко толкнув, заставил сесть на скамью.
– Нельзя! – повторил он, строго глядя мне в глаза, и показал пальцем в сторону валуна. Я так и не понял, что же было нельзя – то ли сидеть на камне, то ли курить в неположенном месте (наверное, он всё видел, хотя мне казалось, что поблизости никого не было).
– Почему нельзя? – спросил я его снова, но чудак уже повернулся ко мне спиной и пошёл к сарайчику. Скорее всего, он и появился именно оттуда – дверь домика была распахнута, а рядом стояла прислонённая к дощатой стене метла. Человек дошёл до двери, плотно прикрыл её, подхватил метлу и зашагал к калитке. «Дворник», – определил я, чувствуя, как меня захлёстывает запоздавшая из-за стремительности произошедшего волна недовольства и неприязни к нему, а он, проходя мимо, взглянул на меня как-то ласково и виновато, как на ребёнка, которого ему пришлось наказать за дело и, смешно погрозив пальцем, повторил, как бы уже просительно:
– Нельзя.
– Чуди́ло… – пробормотал я растерянно, разглаживая смятый рукав своей джинсовки ладонью, с удивлением отмечая, что волна гнева к этому человеку удивительным образом исчезла. Дворник аккуратно затворил за собой калитку и пропал. Снова захотелось курить, но голова ещё кружилась, и я решил «отравиться» в другой раз. С яблони грузно сорвалась ворона и, каркнув для порядка, захлопала крыльями куда-то в сторону.
Я стал хмуро ждать приступов тошноты, которых почему-то всё не было, и тут калитка распахнулась, и на дорожку шагнул средних лет мужчина в военной форме с погонами полковника медицинской службы на зелёной рубашке. Он заметил меня и свернул с дорожки в сторону курилки.
– Здравствуйте, – сказал он добродушно и протянул мне руку. – Игнатий Савельевич, заведую этим хозяйством.
Он элегантно повёл рукой по направлению барака с сарайчиком и протянул ладонь мне. Я неловко привстал:
– Андрей.
– Просто Андрей? – весело уточнил Игнатий Савельевич, присаживаясь рядышком. Я терпеть не мог, когда меня величали по имени-отчеству, и сказал:
– Просто. Мне так больше нравится.
Игнатий Савельевич быстро взглянул на часы и снова обратился ко мне:
– Вы ведь корреспондент?
Я смутился как мальчишка, которому предстояло оправдываться за разбитую накануне чашку, и попытался сострить:
– Да, готовлю статью под названием «Богатая палитра ощущений при пищевых расстройствах».
– Как вы? – кивнул на меня подбородком Игнатий Савельевич. От его доброго взгляда мне стало будто легче, он ещё больше понравился мне и я ответил:
– Хоть сейчас на борозду. Вот только голова кружится…
Игнатий Савельевич, кивая, приложил тыльную сторону ладони к моему лбу. Я окончательно почувствовал себя ребёнком и улыбнулся.
– Ничего, ничего, – успокоил меня Игнатий Савельевич. – Завтра, надо полагать, и выйдете на свою борозду.
Тут калитка отлетела в сторону, с размаху громко брякнув по доскам забора.
– Иди, дура! – послышалось за забором и в калитку влетела серая коза, таинственно разлинованная с одного бока блёкло-синими вертикальными полосами. Вслед за козой вкатилась невысокая тётка с фигурой, расходившейся сверху вниз всё более расширяющимися сферическими окружностями, как детская пирамидка или колокол. За длинной юбкой ног её видно не было, отчего создавалось впечатление, будто тётка действительно катится на невидимых колёсиках. Сверху это колоколообразное создание природы венчал платок, повязанный так, что узелок размещался точно на лбу. «Баба на чайник», – подумалось мне.
– Ульяна Петровна! – развёл руками Игнатий Савельевич, привыкший, как видно, к подобным выходкам.
– Игнатий Савельич, голубчик! – полилось из колокола. – Мой-то алкаш вчера вусмерть приполз, я его в дом-то и не пустила. Так он, зараза, в сараю́шке спать наладился, а Зебру выпихнул. Мне с утра на работу, а он дрыхнет, да ещё дверь подпёр изнутри, а куда ж я Зебру-то дену? Нешто в дом? Игнатий Савельич, голубь, пусть она подежурит тут со мной до завтра, а?
– Почему до завтра, вам же только до вечера?
– Да я Зинку из хирургии подменяю на ночь, – Ульяна заискивающе смотрела на Игнатия Савельевича, крепко держа за спиной конец верёвки, за которую была привязана коза, которая стояла как вкопанная посреди асфальтовой дорожки и напряжённо сверлила левым глазом нас с Игнатием Савельевичем.
– Ну куда мне её? Прикажете в палату определить? – ласково спросил врач, напоминавший сейчас Айболита в ополчении. Чувствуя обнадёживающие нотки в его голосе, Ульяна подкатилась ближе, сдёрнув свою козу с дорожки, как детскую машинку на верёвочке, и затарахтела:
– Да что вы, куда ей палату – нешто она больная? Она и тут, у каменюки этой попасётся.
– А если кору на яблоне объест?
– Да по зубам ей, окаянной! Где же объест? Я её подальше привяжу, не доберётся.
Игнатий Савельевич устало махнул рукой:
– Ладно, что с вами сделаешь. Только чтоб тихо и никаких безобразий. И после прибрать хорошенько. Доведёте вы меня до трибунала…
– Игнатий Савельич, вот спасибочки! – тут же бросилась привязывать козу к забору Ульяна, ловко мешая благодарственные слова с ругательствами, адресованными Зебре. – Иди сюда, дура, вот уважили, да стой, зараза, голубь вы наш, благодетель…
Игнатий Савельевич как-то виновато посмотрел на меня и, зачем-то оправдываясь, сказал:
– Нельзя, конечно, но куда мне их? А Павла Федоровича, нашего главного, сегодня в госпитале нет, так что, авось обойдётся.
Он вздохнул и неожиданно и хитро подмигнул. Я рассмеялся и спросил его:
– А почему Зебра?
– Не знаю, но похожа, – и крикнул Ульяне: – А почему Зебра, Ульяна Петровна?
Продолжая возиться с козой, и тщательно прикидывая расстояние до яблони, Ульяна ответила:
– Да раньше-то Машкой была. А аккурат месяц назад я забор наш покрасила, а мой-то алкоголик нажрался в тот же день, да у забора завалился, а Зебру, значит, к самому забору притёр. Он лежит, ему хоть бы хны, а она орёт… Подкрашивать потом пришлось.
– Кого – козу? – хохотал Игнатий Савельевич.
– Зачем козу? Забор… Сиди тут, грымза! Пойду я, Игнатий Савельич, поработаю, что ли…
И Ульяна быстро покатилась к крыльцу отделения. У забора осталась коза, уже пощипывавшая скудную травку неподалёку от валуна.
Игнатий Савельевич поднялся:
– Ну, пойду и я поработаю. Отдыхайте, Андрей. Ещё увидимся.
Я остался созерцать Зебру. Солнце добралось уже до курилки и в куртке стало жарко. Я вяло стянул её с себя и положил рядом. Было скучно. Голова всё ещё кружилась, и я решил пойти в палату и прилечь, надеясь, что смогу забыться сном.
Проходя по коридору мимо неплотно прикрытой двери с табличкой «заведующий отделением», я услышал сиплый бас обладателя красного халата:
– Да что же это такое, Игнатий Савельевич?! Неужели другой еды нет? Сколько же можно эту дрянь жрать?
– Ничего не поделаешь, Василий Ильич, придётся потерпеть…
3
Я добрёл до своей палаты и лёг на койку. Пролежав впустую полчаса, стало ясно, что уснуть не удастся. А тоска всё давила и не было от неё спасения. Я гнал от себя мысли о предстоящей работе, но знал, что работать, всё-таки, придётся.
Прав Самсоныч. Фигнёй занимаемся. Зачем писать то, что всё равно никому не нужно? Просто ради того, чтобы заполнить ровными рядами строчек листы журнала? А потом эти журналы – те из немногих, что будут куплены, отволокут, собрав в тяжёлые стопки, в пункт вторсырья для последующей переработки. Бумагу будто бы экономим, а бережём ли само СЛОВО? Для чего бросаем его в пустоту?
Или, может быть, всё дело в том, КАК писать? Вдруг и здесь, в захолустном городишке с его военным гарнизоном найдётся, что сказать людям сто́ящего? Ведь людские страсти кипят везде – и в столице, и в глухой деревне – всюду, где живут люди. Ведь и Достоевский писал о простых людях, всего лишь обнажая их душу, то, что тревожило их, звало куда-то. И эти исследования человеческой сути до сих пор читают люди, и задумываются о прочитанном. Выходит, что просто я – бездарный писака, возомнивший, что я – величина, а кругом – мелочь, серость и глушь?
Я перевернулся на спину и стал смотреть в потолок.
Что же я есть на самом деле?
Отец мой был геологом. Не вылезал из экспедиций, появляясь дома лишь изредка, и снова уходя в Сибирь, в тайгу. Я обожал, когда он находился дома, это был настоящий праздник.
У ребят из моего двора и из школы отцы тоже бывали в командировках (слово для меня чужое, я привык к слову «экспедиция»). Из этих командировок они привозили своим сыновьям подарки – от игрушек до действительно полезных вещей. Я тоже ждал от отца подарков, но подарки эти были совсем иного рода. Он привозил из вечных своих экспедиций рассказы. И рассказы эти были не только описанием всевозможных случаев, приключавшихся с ним и его товарищами, но также байки охотников, егерей и просто жителей таёжных деревень, с многими из которых отец был знаком и дружил. Рассказывал отец мастерски, я мог слушать его бесконечно долго, забыв обо всём на свете. Когда отец бывал дома, к нему постоянно заходили в гости его друзья-геологи, а были и те самые таёжные охотники, правда, случалось это реже. От людей этих так и веяло какой-то мощью, спокойствием и надёжностью. Казалось, что окажись ты с этим человеком где угодно и в самых немыслимых условиях, никакая беда не будет страшна.
Допоздна засиживались они на нашей маленькой кухне или в родительской комнате, курили и делились нескончаемыми историями из сибирской их жизни – далёкой и такой интересной. Я сколько мог, сидел с ними, норовя задержаться подольше, но мать гнала меня в постель, и никакие мои уговоры не помогали. Глотая слёзы, я шёл в свою кровать, лежал, как сейчас, глядя в потолок, на котором, дразня меня, висела клинышком полоска света из соседней, запретной теперь комнаты. Я дожидался, когда обо мне забывали, припадал ухом к двери, недалеко от которой стояла моя кровать, и жадно ловил голоса.
Случалось, наутро, стремглав вернувшись из школы, я приставал к отцу, требуя рассказать то, что говорил прошлой ночью дядя Прохор. Отец смеялся и никогда не отказывал мне.
Память у меня была хорошая и, стремясь поделиться со своими друзьями услышанными диковинами, я пересказывал эти байки. Но в моих устах они почему-то теряли свой блеск и остроту, друзья начинали скучать, и я смущённо замолкал.
Однажды в школе, на уроке литературы, нас заставили писать сочинение по «Грозе» Островского. Читал я всегда охотно и помногу, и с «Грозой» был знаком, но образ Катерины меня не слишком интересовал и я, недолго думая, перенёс на разлинованные ученические листы одну из баек, что услышал от отца накануне. На бумаге это оказалось куда более гармонично склеенным между собой, откуда-то находились нужные и удивительно точные слова и выражения – и это притом, что я не стремился передать услышанную историю дословно, а излагал её своими словами.
В конце урока я положил исписанные листки в общую стопку на учительском столе и, предчувствуя недоброе, стал ждать.
Роза Сергеевна устроила скандал. Я был заклеймён как «выдумщик» и «самодур», а когда, пытаясь защищаться, сказал, что всё написанное мной – правда, а Катерину, как луч света в тёмном царстве мне просто жаль, но писать об этом мне не хочется, Роза Сергеевна подскочила ко мне, выволокла из-за парты, и отбуксировала к директору в кабинет, не забыв прихватить и моё несчастное сочинение.
Дмитрий Романович внимательно выслушал разгорячённую Розу Сергеевну и, сделав строгое лицо, попросил оставить нас наедине. Роза Сергеевна удалилась с чувством исполненного долга. Когда за ней закрылась дверь, Дмитрий Романович испытующе взглянул на меня и принялся читать злосчастное сочинение. Я терпеливо ждал продолжения бури. Когда директор дочитал до конца, его лицо выплыло из-за моих исписанных листков как солнце из-за туч, и напускной суровости на нём уже не было. Он как-то растерянно на меня посмотрел, хмыкнул и негромко сказал:
– А ты пиши, брат. Пиши и никого не слушай.
И, убирая куда-то к себе в стол тоненькие листки моего сочинения, хитро подмигнул мне и добавил:
– Только на уроках с этим погоди. Не то ещё не такая «гроза» разразится.
С тех пор, встречаясь с ним в школьных коридорах, мы неизменно здоровались, как добрые знакомые.
Его совету я последовал, только оказавшись в институте. Вспоминал байки отца и его друзей, продумывал стиль и структуру каждого, иногда что-то добавлял от себя, что-то убирал и потихоньку переносил на бумагу. Это стало своего рода хобби, будто я собирал какую-то коллекцию. Отец мой к тому времени уже не лазал по Сибири, но память моя хранила достаточное количество услышанных мною ранее историй, и новых вливаний как-то не требовалось.
Сначала мне и в голову не приходило показывать свой труд кому-нибудь. Не знал о нём даже друг Лёша. Остались позади годы учёбы в институте, мы разлетелись кто куда, Лёша стал работать мелким редактором в какой-то областной газетёнке. Редко мы встречались, выпивали, вспоминали безоблачные школьные годы, весёлое студенчество, смеялись и грустили, и вновь разъезжались в разные стороны.
Попав в редакцию журнала и отрабатывая свой хлеб, я писал требуемое, словно сочинение по какой-нибудь «грозе», сдавал Самсонычу и всегда волновался, что расстрою его не на шутку. Но Самсоныч ворчал что-нибудь обычное, в своём философско-унылом духе и в конце, как правило, выдавал одно и то же: «В набор!»
Иногда я задумывался, не пора ли попытаться сделать что-то настоящее и вспоминал об уже готовых рассказах. Я с сомнением листал их, мне казалось, что всё это несерьёзно, словно детская возня в песочнице, и снова убирал на антресоли. Один рассказ, правда, я всё-таки попробовал послать в несколько толстых журналов, но ответом мне была тишина. Я разуверился в них окончательно, они перестали быть мне интересными, а темы, за которую стоило бы взяться, как-то не находилось, и я возвращался в привычную, давно укатанную колею.
И вот однажды мы вновь встретились с Лёшкой у меня дома, захмелели до известной степени и разговорились «за жизнь», желая немедленно разобраться в смысле этого загадочного и малоизученного явления. Спор разгорелся не на шутку и Лёша почти слово в слово повторил традиционное резюме моего Самсоныча и, тыча в меня пальцем, как красноармеец с плаката, грозно вопросил: