– Противник перед фронтом корпуса пассивен и наблюдает за передвижениями наших войск по линии Персияновка – Грушевский. На правом фланге корпус действует совместно с кавбригадой Блинова. Тылами опирается на двадцать первую и двадцать третью стрелковые дивизии и третью бригаду Фабрициуса. Комбригу-один, произведя необходимые приготовления до двух часов утра, скрытным маршем обойти высоту «четыреста три» указанным разведкою маршрутом. Забрать Жирово-Янов, выдвинуть разъезды к Норкинской и, оседлав железную дорогу, рвать пути на Новочеркасск…
То была речь машины – в ней не было не то что интонаций, но даже ни единого живого слова, одни только термины, названия бригад и голые глаголы. Ни происхождения, ни места рождения она не выдавала, разве только привычку и даже предназначенность повелевать, разве только военное образование, хотя ни императорской военной академии, ни даже офицерского училища Леденев не кончал.
– Комбригу-два к семи часов утра вести бригаду к высоте и развернуть к атаке в линию, не доходя трех верст.
– Но Горская с марша – отдохнуть не успела, – сказал Челищев, обрывая бег карандаша и вскинув на комкора острые глаза. – А мы ее вперед пихаем. На пушки, без достаточной поддержки артиллерией.
– Потому и пихаем, – ответил Леденев, – что у нее пугаться чего-либо теперь уже сил не найдется. Она ведь, усталь, всякое другое чувство давит. Сытый и отдохнувший красоваться идет, а заморенный – умирать. Такой зря и пальцем не ворохнет.
Сергея поразила эта мысль – его, человека, не раз писавшего в газеты: «победа или смерть», «кто себя пожалел, предал дело борьбы за всемирное счастье трудящихся», «переносить во имя революции не только голод и усталость, но даже огонь». Не то чтоб он не представлял, что такое усталость в походах, но все-таки почувствовал себя едва ли не ребенком, который каждый день ест мясо, но ничего не знает о людской работе на быка или свинью.
Леденев говорил не о жертве и не о самоотвержении, а о слабости человека, от которого бесполезно требовать чего-либо сверх человеческих сил, но можно поставить в такие условия, когда ему придется стать героем. Да и не героем (потому что герой, представлялось Сергею, – это собственный выбор), а машиной, которая не ошибается.
– Так, стало быть, блиновцы изобразят наш правый фланг, – поднял голову Мерфельд. – Сидорин будет лицезреть их со всех своих аэропланов у Горской на уступе, в то время как Гамза уже заполз ему за шиворот. Красиво. Но что это нам даст, помимо суматохи в их тылу на левом фланге? С валов-то их такою горсткой не собьешь. С чего же ты взял, что Сидорин на этот твой вентерь с подводкой всю конницу выпустит? Куда как выгодней держать ее за валом, предоставив нам лезть в эту гору, как грешникам к небу, а верней, нашей пешке, которой еще больше суток тянуться. А конницей своей обхватывать нас с флангов, когда наша пешка в эту гору полезет? Для хорошего концентрического удара сил у нас слишком мало – какой там прорыв? А ты толкаешь Горскую под пушки, да и Донскую и Блиновскую туда же – ведь втопчет в землю «Илья Муромец». На ровном месте – как на стрельбище. Артиллерийскую дуэль-то проиграем, даже не начав.
– Артиллерийская дуэль, – повторил Леденев с удовольствием. – Запомнить бы надо – вверну на совещании в штабе армии. Буран завтра будет, – сказал он так, как будто сам уже и вызвал из каких-то незримых пространств тот буран. – На небо погляди – ни звездочки. С Азова нажмет.
– Ну подведешь ты к валу корпус по бурану, а он-то из вала разве выйдет? Что ж, он куриной слепотою мозга заболеет к завтрашнему дню? Уроки-то прежние помнит, наверное. Потопчемся под валом, как бездомные собаки перед тыном, и назад, поджав хвост, побежим? Или подымемся, подобно облакам, и кони наши, как орлы, взлетят?
– Сказал слепой: «посмотрим», – ответил Леденев. – А ну как вся Донская армия назавтра к тем высотам стянется. Это дело живое – в приказе не опишешь… Ну, все на этом? Тогда пойдемте, ваше благородия, на Партизанскую посмотрим.
– Благородиями бывают прапорщики, – ответил Мерфельд, поднимаясь. – А я, уж коль на то пошло, высокоблагородие.
– А ты знаешь, отчего я в красные пошел? – сказал Леденев. – Чтоб это «вашевысоко…» не выговаривать, язык не ломать.
– Других соображений не было? – насмешливо осведомился Мерфельд.
– А это чем плохо? Кто меньше гордость твою гнет, тот тебе и родной.
Сергей насторожился, с жадностью вбирая разговор, но все уж поднялись, накидывая полушубки и шинели, и, спешно подписав свой первый боевой приказ по корпусу, он вышел вслед за всеми на крыльцо и тотчас осознал, насколько опоздал с никчемной подписью, поскольку в слепом, завьюженном мире все вправду ожило и двинулось по первому же леденевскому слову. Перед взглядом его потекли сотни призрачных всадников, из невидья и в невидье, в метель, и впрямь уже казалось – только тени, ибо двигались все в совершенном, каком-то неестественном беззвучии, не кони, а гротескные мифические чудища, уродливые межеумки былинных великанов и готических химер – с непомерно огромными, словно раздувшимися от водянки головами и ногами как будто в инвалидных лубках. Он, Северин, не сразу понял, что к мордам коней приторочены торбы с овсом, а копыта обуты в рогожу – чтоб ни всхрапа, ни звяка подков о придонные камни и наледи.
И проводив глазами этих, как будто созданных одним его воображеньем всадников, по три в ряд исчезающих в пепельной мгле, Леденев, не сказав ни единого слова, толкнулся под крышу, и Сергей как привязанный двинулся следом. Все оставили их с Леденевым вдвоем.
– И все же надо допросить его, – сказал Северин, чтоб хоть что-то сказать, а может, просто понимая, что Аболин – это единственное, что пока еще связывает его с Леденевым.
– По дороге не наговорились? – спросил Леденев и вдруг резко выдохнул, как будто прочищая грудь и горло.
– Как же имя его? Настоящее?
– Извеков. Евгений Николаевич. Здешних мест рожак, новочеркасский. В семнадцатом году подъесаулом был, теперь в каком чине, не знаю.
– Так вот и надо допросить. Вдруг тут у нас их люди – надо понимать.
– Вот репей, прицепился. Вот я у нас и есть его человек. На жертву он пошел. У них, как говорится, у корниловцев, мертвых голов: когда идешь в бой, считай себя уже убитым за Россию. Мне нынче, как видите, малость не до того.
– Но есть начальник оперчасти.
– Ну вот он и займется, – ответил Леденев, как о чистке конюшни.
– Вы что же, вместе с ним служили? Ну, в германскую?
– В плену у австрияков познакомились. – Твердо спаянный рот Леденева шевельнулся в едва уловимой улыбке. – Ну а вы где воевали?
– На Украине, с гайдамаками. – Сергей чувствовал, как голос у него по-петушиному срывается, и с возрастающим ожесточением продолжил: – Давайте уж начистоту. Сосунка к вам прислали? Да только это, извините, не вам уже решать. Прислали – стало быть, сочли необходимым. Именно меня! Так что придется уживаться. И в штабе я отсиживаться не намерен.
– Ты с бабой спал? – посмотрел на него Леденев будто с жалостью. – Есть у тебя присуха, ну невеста или, может, жена? А что ты так смотришь, будто тавро на мне поставить хочешь? Это, брат, не шутейное дело, а самая что ни на есть середка жизни, то же, как и людей убивать. О Рождестве ты спрашивал – почему я его на сегодняшний день передвинул? Всем срок невеликий дается на этой земле, а нынче и его лишиться можно. Вот если ты, допустим, ни одну не облюбил, тем более обидно умирать. Так что, может быть, и погодил бы – себя-то пытать? Вот заберем Новочеркасск, а там, поди, и девочки из офицерских бардаков – тогда и воюй.
– Я чужие объедки не жру, – отрезал Сергей, как ему показалось и хотелось ответить, с холодным достоинством.
– А где ж я тебе нынче честных баб возьму или девок непорченых? Голодает народ, хлеб не сеет никто. У меня тоже бабы есть, милосердные сестры. Все бляди. Товарищи бойцам, потому и дают. Обслуживают всем чем могут. Да и бабье нутро нипочем не уймешь – наоборот, еще жадней становятся.
– В настоящее время о половом вопросе думать считаю для себя смешным, – отчеканил Сергей, испытывая раздраженное недоумение, как может столь ничтожное животное занимать Леденева, и вместе с тем почуяв сладостно-мучительную, идущую откуда-то из-под земли голодную тоску – двойной раздирающий стыд: за то, что это темное, звериное неподавимо им владеет, и за свою мужскую нищету, за то, что близость с женщиной – простейшая из милостей природы – ему до сих пор не дана, и что Леденев это видит.
– Понятно. Железный боец. Да только революция нам будто этого не запрещает. Или может, ты квелый, ну, хворый какой?
– Я сейчас нахожусь в непосредственной близости от позиций противника и ни о чем другом не думаю.
– Ну и где же ты предполагаешь завтра пребывать?
– Где вы посчитаете нужным, – влепил Северин. – Но прошу испытать меня в деле. Я командовал взводом и ротой.
– На коне ездить можешь?
– Могу, – чуть не выкрикнул он.
– Ну, побудешь при мне. Дадим тебе коня. И шашку выбирай, – повел глазами Леденев на целую гроздь клювастых клинков, подвешенных на крюк.
Сергей как можно медленнее и безразличнее поднялся, степенно подошел к многосуставчатому железному ежу, повглядывался в медные головки, в старинную чекань кавказской работы и выбрал простую казачью, саму будто легшую в руку. Такую же, какой рубил лозу и глиняные чучела под руководством Хан-Мурадова, сухого, маленького, жилистого ингуша с широкими покатыми плечами и талией в наперсток.
Уроки даром не прошли: наивный ребяческий трепет и романтическая, что ли, через книги, зачарованность бесстрастно-хищной красотой холодного оружия («Не по одной груди провел он страшный след…») как будто уже перешли в привычную тягу к нему и даже охлажденную, почти ремесленную дружбу.
Но все-таки Сергей не мог поверить, что он уже у Леденева, сидит и разговаривает с этим человеком во плоти; что завтра же очутится в сосредоточии той силы, о победах которой кричало советское радио; что, возможно, и сам налетит на врага и рубанет, достанет по живому, откроет заточенную в костях и мясе душу, просечет ее страшным ударом, чтоб навсегда остался след, чтоб никогда не забывалась эта лютая свобода – пересоздать, переиначить мир.
– А что же о приказе ничего не скажешь? – спросил Леденев, наблюдая за ним, словно за первыми шагами ребенка без поддержки.
– Так вы уж будто без меня решили, – засмеялся Сергей злобновато. – Бригада вон уже ушла – чего ж мне, кидаться за ней? Да я и обстановки, в сущности не знаю.
– Вон карта, погляди. А лучше вечерять садись да спать, – немедля сжалился комкор, и Сергей то ли вспыхнул, то ли похолодел, решив, что над ним издеваются.
– А начпокор Шигонин что же – почему вы его на совет не зовете?
– А вон у Пантелеевых в хлеву поросенок живет – почему не зову?
– Ну, знаете…
– Вот именно, знаю, – сказал Леденев. – В Саратове есть доктор, Спасокукоцкий – может, слышал? Так вот, он как Лазаря меня воскресил, потому как Господь наделил его даром таким – с того света людей доставать. А, скажем, мне или тебе такого дара не дал. И если б я, допустим, встал над человеком при смерти да начал его резать, как телка́ в домашности, так, верно, и сгубил бы, а?
– Вы что же, в Бога верите? – спросил Сергей с вызовом.
– Нет, не верю. Я каждый день господнее творение глазами вижу и руками щупаю. Управил же кто-то, что каждый из нас таков, какой есть, и только то и может совершать, на что был от рожденья предназначен.
– Так ведь и вы учились… ну, стратегии. И если учиться…
– Ну-ну, валяй. Труд обезьяну человеком сделал, говорят.
Сергей, не зная, что ответить, сел к столу, почувствовав себя мучительно нелепым с этой шашкой – словно подаренной ему игрушкой, которой можно невзначай порезаться.
Расстеленная перед ним штабная карта была теперь как бы гербарием старого, уже не существующего положения сил. Сергей вбирал ее, обшаривал глазами, а Леденев уж стягивал свои напоминавшие чулки, из мягкой кожи сапоги с окованными по износ каблуками.
Полосатая змейка железной дороги ползла к папиллярным извивам тех самых Персияновских высот, в тиски, в насаждения синих гребенок, в ледоходный затор зачерниленных и наискось полузакрашенных прямоугольников (пластунских и конных казачьих полков) и уводила взгляд к неровным заштрихованным квадратам далекого и близкого Новочеркасска. Казачья конница стояла за валами, за всеми гребенками, скобками, реснитчатыми полудужьями окопов, и как ее оттуда вытянуть на голую равнину, Сергей не понимал.
Заснуть он, конечно, не мог. На расстоянии, казалось, запаха, дыхания не то спал, не то бодрствовал овеянный легендами войны, живой, несомненный теперь человек, чью внутреннюю жизнь необходимо было разгадать, и человек этот двоился, троился перед ним – то совершенная, непогрешимая машина, то будто бы психиатрический больной, заговоривший под гипнозом, то, наоборот, совершенно здоровый мужик, насмешливый и приземленно-мудрый, даже не презирающий интеллигентов, разводящих бесплодную «умственность».
Северинские мысли скакали и путались. То он думал о завтрашнем дне, о том, как взметнется в седло и покажет себя Леденеву, то видел карту ощетиненных, клыкастых ромбами белогвардейских укреплений, то вспоминал «признательные показания» комкора («чья сила меня меньше унижает, за тех и воюю») и его же поповские проповеди, которым он, Сергей, не мог, однако, противопоставить ничего, в такую глубину… нет, не веков, не векового страха ослушания, а именно самой реальности они уходили, как цепкая трава корнями в землю, и даже если ее выполоть, то вырастет другая, такая же живучая, упорная.
И Аболин не шел из головы, и стыд за свою слепоту свивался с ребячливой гордостью: а может, он, Сергей, и вправду Леденева спас? Но в это ему почему-то не верилось – такая, что ли, сила исходила от этого человека, что Северин невольно вспоминал суеверные слухи о комкоровой заговоренности. Да и в самом Аболине, верней Извекове, в давнишнем знакомстве его с Леденевым была какая-то загадка: упрямо чудилось Сергею, что Леденеву еще есть о чем поговорить с вот этим ходячим мертвецом. Наверное, совместная борьба за жизнь когда-то связывала их – такого не забыть. И эта вот невольная улыбка, как будто осветившая на миг лицо комкора…
А вдруг он, Леденев, сейчас подымется и тихо выйдет к этому Извекову, которого велел не бить и никого к нему не допускать? – кольнула мысль, не показавшаяся дикой, как будто и впрямь не более странная, чем все произошедшее сегодня, и какое-то время Сергей в самом деле сторожил каждый звук.
Но Леденев не двигался за загородкой, и вот уже не к месту, против воли шевельнулось то самое чувство двойного стыда, которое в нем поднял Леденев, заговорив о бабах. И тотчас вспомнились красноармейцы, с которыми Сергей уже успел поговорить, те самые прославленные леденевцы, иструженные переходом сквозь метель, набившиеся в хату и говорящие о золоте, которое возьмут в Новочеркасске, о женщинах, которых там найдут. И он вдруг подумал, что Леденев не то и сам такой же, как они, не то хорошо понимает, что только звериный инстинкт и может двигать несознательной мужицкой массой. Страх смерти с одной стороны и вожделение с другой. Скакать сквозь смерть и быть либо убитым, либо вознагражденным. И эта мысль его не испугала и не оскорбила. Ему опять представилось, что он не в лагере красноармейцев, а в становье какой-нибудь древней орды, идущей завоевывать полуденные города, где женщины, мясо и мед.
Ему и раньше чудилось, что в такой кочевой, дикой жизни людей, даже и не людей, а кентавров, в непрерывных походах, в жестоких лишениях и потому столь яростном кидании на всякую добычу – в таком-то образе существования и есть полнота бытия, его ничем не приукрашенная, а значит, и ничем не искаженная нагая сердцевина. Быть может, таким-то и должен быть настоящий боец революции – по-звериному мощным и жадным, цельным завоевателем нового мира. Не то чтобы свободным от каких бы то ни было нравственных требований, но целиком отдавшимся… чему?.. кровавому бою, грабительству, поняв, что вот это и есть твоя сокровенная суть?..
Он не мог передать свое чувство, догадку словами – еще и потому, что чуял ноющий озноб, волною разливавшийся по телу. Да что же это с ним такое? Он не был невинен, но тот случай близости – с деревенской девчонкой, Марылей, привлеченной его командирством и новеньким, щеголеватым обмундированием: тот же самый барчук, только красный! – оставил в его памяти лишь силу телесного влечения и унизительное разочарование: ждал какого-то непредставимого, невыразимого восторга – и ничего, обман, опустошенность, нищенская милостыня, одно физическое ощущение, не захватившее души.
Он мало знал женщин, смотрел на них сквозь книги, музыку, стихи, сквозь виденья тургеневских девушек, роковых незнакомок и всадниц Майн Рида, а с другой стороны – сквозь отцовские медицинские энциклопедии, которые не только раздевали, но и потрошили человека, вываливая для ознакомления раскрашенные внутренности, показывая страшные сифилитические язвы, провалившиеся, как у смерти, носы…
Конечно, он был молчаливо, угрюмо влюблен – в необыкновенную девушку, Соню Брайловскую, в ее антилопьи глаза, неизъяснимо лицемерную улыбку приглашающего отвращения, – и не было сил допустить, что сделана она из мяса и костей, ест ту же пищу, что и ты, чихает, подмывается, что и она когда-нибудь умрет…
Да о чем же он думает? Корпусной комиссар! На которого завтра смотреть будут тысячи: какого к ним прислали нового большевика. А может быть, так действует сознание приготовляющего себя к смерти человека: вдруг вперемежку начинаешь думать обо всем пережитом и еще не испытанном, о том, чего, быть может, никогда уже не испытаешь?
Не мог уснуть – переполняло предстоящее. Завтра утром – в бою, на глазах Леденева – должно было решиться: пустое место он, Сергей, иль все же человек. Как будто бы такое же волнение испытывал он в ночь перед экзаменом, перед оценочными стрельбами и смотрами, и было странно, что сейчас боится немногим сильней, чем тогда… А отчего же трепетать? Под орудийными обстрелами, под приникающим к земле пулеметным огнем он бывал много раз, видел смерть, хоронил своих павших товарищей, так странно, невозможно непохожих на себя живых… только вот никогда еще не дорывался до живого врага.
Ему вдруг вспомнились слова кого-то из наполеоновских маршалов: мол, воевал он двадцать лет без перерыва, но ни разу не видел двух сошедшихся кавалерийских громад, разве только как конница вырубала спасавшихся бегством стрелков. «А я вот увижу, – сказал он себе. – Вот это-то я завтра и увижу».
VI
Сентябрь 1916-го, Кениермеце, ВенгрияГолова ощущалась огромной, размером с ведро. От тряски вагона, от стука колес неутомимыми толчками наполняла ее боль, словно кто-то бил Романа молотком по голове, и он уже привык. Поезд бешено мечет назад какое-то незнаемое и непредставимое пространство, а потом замирает и подолгу стоит, и в вагоне совсем беспродышно, как в зарытом гробу. Но в этой-то бездвижности и оживают перемятые, как будто побывавшие под жерновами люди:
– Ах ты мать твою в душу, да что же они не дают нам поесть?
– Утро, что ль, или вечер? Бори-ис…
– Не утро и не вечер, а это мы на том свете.
– А жрать я хочу – это как? Душа-то, поди, есть не просит.
– А кто тебе сказал, что мы в раю?
– Святые отцы вроде как обещали. Всем убиенным за царя и веру.
– Им легко обещать. У них мосол говяжий в щах, а мы в окопах гнили, сухари сосали. Вот тебе и вся вера, и царь, и отечество. За что умирать? Одна и радость что отмучиться, от страха смертного ослобониться, чтобы сердце не жал.
– Без табаку совсем хреново. Харчи еще туда-сюда, а вот без курева зарез…
Грохочут засовы – и молнией, как Лазарю в пещеру, бьет в недра теплушки ослепительный свет. Полуживые пленные встают и, как слепцы, протягивая руки, принимают подаяние – чувал гнилого хлеба на вагон или «каву», разлитую по толкающимся котелкам и консервным жестянкам.
– Снова пойлом отделались!.. И когда ж будет хлеб?
Кипяток отдает жженой пробкой, полынком, желудями, но и его выхлебывают с жадностью… И опять бег машины, против которой ты ничто.
Под перемалывающий перестук колес в сознании Романа несвязные всплывают, меняются воспоминания. То он видит Карпатские горы, как в донские зеленые шубы, обряженные в гущину своих лесов; повитые куревом, на грани видимого сказочно-недосягаемо синеют их граненые вершины – неосязаемо-воздушные, плавучие соборы, воздвигнутые не людьми, а самою землей, которая неисчислимыми веками жила одна без человека и искала Бога. И голос матери, в печном тепле и кислом запахе овчин напевно выводящий: «Котик-братик, котик-братик… Несет меня лиса за синие леса…»
А вот уж Хотинское поле, перепоясанное многоцветными шеренгами полков, недвижных, как куртины неоглядного регулярного парка: одесские уланы, новгородские драгуны, казаки-оренбуржцы… Терцы в серых черкесках красуются серебряным узорочьем кинжалов и легкими статями поджарых кабардинских скакунов, а дальше пламенеют полосатые халаты обугленно-смуглых текинцев, последним нестаявшим снегом белеют их мохнатые папахи, тоскуют в ножнах страшные, изогнутые полумесяцем клычи. Вороньим крылом, отвернутыми лемехом пластами чернозема лоснятся крупы, спины, груди вычищенных лошадей, блестит их ременная сбруя, даже жиром натертые, словно крытые лаком копыта.
А вот чубатые донцы на кровных степняках – на миг Роману кажется, что он различает Халзанова, его горбатый хищный нос, его безулыбчиво спаянный рот, его лицо с пролегшей меж бровей бороздкой тяжкого, бесплодного раздумья. Быть может, эту появившуюся складку тревожно целовала Дарья, когда пришел в отпуск домой, пыталась загладить ее, заживить, вернуть лицо то, молодое, счастливое, способное свободно, бездумно улыбнуться. А может быть, хотела сохранить уже бесконечно родные черты, не пропустить ни одного ничтожного кусочка, всюду выжечь свое неизгладимое хозяйское тавро, исходить, опечатать губами, заклясть боль и смерть. А его, Леденева, никто и не ждет…
И вот уж как от смерти летит из Хотина махальный, полоща в струях ветра багряный флажок. Лицо такое, словно увидал что-то воистину чудесное, о чем слыхал от бабки на печи: подводный град, архангельское воинство, лик Богородицы на солнце… и все, что остается его распахнутым глазам, – остановиться или лопнуть, а сердцу – разорваться от восторга. И как будто прояснело – сквозь тяжелую наволочь туч, угрожавших дождем, просиял вышний свет, опалил построжавшие лица, затопил все Хотинское поле, полыхнул на клинках, трензелях, стременах, словно впрямь превращая казачье-мужицкое войско в небесную рать.
Оглушенный потоками меди и катящимся прямо к нему исступленным «Ур-р-р-а-а-а!», Леденев видит только переднего невысокого всадника с оторочкою свиты и шлейфом конвоя, в самом себе и каждом рядом чувствуя трепещущие струны напряжения, которые все туже накручиваются на колки по мере того, как живой, невыносимо настоящий император приближается к нему, мужику-Леденеву, проезжая вдоль строя от правого фланга до левого.
Все отдают вот этому единственному всаднику то самое, что всякому живому существу, и лошади, и человеку, дается труднее всего – свою совершенную, нескончаемую неподвижность. Надолго замерев, выказывают этим, что все они готовы за него и умереть… А он, государь, уже поравнялся с гусарами, и Леденев уж различает подрагивающий храп его белой лошади, и спокойную непринужденность посадки, и холеную рыжую бороду, и пытливо сощуренные серовато-зеленые, как у кошки, глаза.
Несмотря на улыбку в глазах, на холеность, лицо казалось бледным и осунувшимся от усталости, и когда пропадала улыбка, на нем проступала не то застарелая, уже непобедимая тоскливая покорность, не то просто скука, пресыщенность и отрешенность ото всех и от всего, что он должен делать.
Роман не понимает. Вся фигура царя, и посадка, и каждое движение его выражают полнейшую, ничем не нарушимую уверенность, что всё вокруг него мгновенно замирает и оживает только потому, что этого желает он… да и не желает, а просто так должно быть и никогда не будет по-другому. И все, от Брусилова до рядового, должны это чувствовать и необсуждаемо чувствуют это, счастливые стараться, замирать и умирать. Но откуда тогда столько смирной, терпеливой тоски – как в глазах у дряхлеющей, не могущей уже пробежаться за зверем собаки или, скажем, во взгляде измученной тягловой лошади?
Обратившись к гусарскому строю лицом, государь говорил те слова, которых, как он думал, ждали от него. Благодарил за верную и ревностную службу, называл молодцами, храбрецами, героями, заглядывал в глаза, лучисто улыбался – покорно делал то, что, как он думал, должен делать, что вложили в него с малолетства, предназначив с рождения, не думая о том, чего он хочет сам и что он может делать хорошо. «И этот – батрак. На кого же батрачит? На Бога?..»