– Ну вот, крючок зацепился.
Потянул в сторону, а вода как каменная.
– Поймал! – закричал Лазарь. – Не упусти, Бога ради!
Еле-еле вытянули саженного тайменя.
Лазарь ликовал:
– Вот она какая, твоя удача, Аввакум. Сотня моей мелкой – твоей рыбе уж никак не чета.
– Чета! – улыбался Аввакум, ужасно довольный. – Хариусы тайменю чета.
Утра дожидались у костра.
– Скажи мне, Аввакум! – пустился в разговоры Лазарь. – Вот восстали мы на Никонову прелесть, на его новины, но ведь многое не только в службе, но и в таинствах знало перемены. В древности новокрещеные надевали белые одежды, не снимали до восьмого дня, а на восьмой день священник своими руками омывал крестившихся.
– Так ведь в те поры крещение входило в состав пасхального богослужения. В канун Светлого дня крестили, раз в году. Потому и святы Вселенские соборы, что устроили церковную жизнь, как Господу угодно. Никон же вломился медведем в дом Господний, когтями убранство в клочья разодрал, на стены кидался как бешеный. Дом Господа несокрушимый, но след когтей не смоешь, не забелишь, то когти дьявола.
– Сказано у Матфея: «Восстанут лжехристы и лжепророки и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных». Неужто к нашим временам сие приложимо? Я, Аввакум, не дьявола боюсь, самого себя. Станешь этак прикладывать, Никону уподобишься.
– Не уподобишься, если чтишь Слово Божие. Господь повелел: «Не называйтесь учителями, ибо один у вас Учитель… И отцом себе не называйте никого на земле… И не называйтесь наставниками…»
– Аввакум! Я бы рад жить, как все, да ведь пастырем наречен!
– Вот и паси. Человек не ангел, человек есть плоть. Богом сотворенная. Ради плотского о чем только Бога не молим, а Он одного просит: не затворяйте Царство Небесное человекам.
Костер угасал, смаривало сном, но спал Аввакум по-куриному. Вздремнул – и выспался. Глядел на звезды. Ни единой прорехи в небе. Будто цвели яблони и унесло цветы в омут, до краев засыпало. Кружит ночь небесные воды, кружит белый цвет, а сверкают лишь капли, сорвавшиеся с тех вод. Страшная картина! Ты – свидетель верчения небесного, но тайну сию мыслью не объять и душою к ней не прилепиться. Одно дано – смотреть, ужасаясь и тоскуя тоской любви.
Лазарь спал сладко, положив под щеку ладонь.
Аввакум поднялся, берегом реки прошел через заросли кипрея и, укрытый кипреем даже от глаз зверя, молился.
– Господи! – просил протопоп. – Вразуми! Претерпел за Слово Твое, за Истину Твою. Пережил лютый поход, смерть детей и всякое. Господи, а люди живут, как жили. Молятся, не боясь Тебя, а боясь властей. Никто за отступничество не наказан. Наказаны, кто остался с Тобою, Господи. Господи! Чья правда – правда?
Кланялся без счету, пока не рассвело.
И увидел на горке, а она вот, горка-то, – медведь, глядя на него, кланяется. Махнет лапой у морды и башкой в землю.
Вздрогнуло сердце, не ради страха перед зверем – от предчувствия. Как сквозняком прохватило. Ушел через кипрей к потухшему костру, лег на свое место и заснул.
Лазарь его разбудил: ушица сварилась. Похлебали. Пошли грибов нарезать.
Груздей было множество, Аввакум подряд брал, лишь бы гриб не попорчен. Все под ноги глядел, а когда корзина наполнилась, поднял глаза – боровики! Полком стоят. Полковник впереди, шапка с заслонку и набекрень. За полковником ребята все серьезные, крепыш на крепыше.
Пришлось Лазаря на подмогу звать.
– Ну, батька, счастье у тебя основательное! – говорил весело Лазарь. – Коли рыба идет, так большая, коли грибы – так нашествием.
– Мне и по шее дают не рукою – оглоблей, – согласился Аввакум.
6Нажарила Анастасия Марковна хариусов, грибной икры наделала, не стыдно гостя принять. Послал Аввакум за Крижаничем. Встречать вышел на крыльцо.
Крижанич уже издали разулыбался. Уже приготовленное приветствие щекотало ему язык, как вдруг на первой же ступеньке Аввакум осадил пришедшего жестом и словом:
– Стой где стоишь! Не подходи, говорю. Прежде признайся, какой ты веры…
Окатила обида ушатом кипятка: у хорватов кровь горячая. Но сдержался ученый муж, ответил смиренно:
– Отче честной! Верую во все, во что верует Святая Апостольская Соборная Церковь. Иерейское благословение почту за честь. Окажи мне сию честь, прошу тебя.
– Веры, веры, спрашиваю, какой?! – крикнул Аввакум сверху.
– О своей вере архиерею скажу, коли спросит. Уж никак не первому встречному, к тому же еще и сомнительной веры…
– Сомнительной? – усмехнулся Аввакум. – Прислали еще одного черта людей смущать!
Ушел, хлопнув за собой дверью.
Крижанич стоял у крыльца, онемев от позора. Превозмог и ярость свою, и смятение свое. Поворотился, пошел прочь, сокрушенно качая головой.
Каковы эти русские! Голосят, что никто их не любит. Себя бы научились любить. Этот протопоп самого Христа осудит за то, что позволил Марии Магдалине ноги поцеловать. Им кнут и тюрьма в радость. Есть чем кичиться. Тяжелый народ, невежливый.
7На хариусов иной человек поспел. Крижанич с глаз долой, а на порог гостья. Монашенка… с двумя малыми детьми. Один ребенок в пеленках, другой тоже на руках.
Вошла в дом и – к батюшке. Положила младенцев на пол, к его ногам.
– Вот казнь моя! Грех, какого не токмо черными ризами, но и власяницей не отмолить.
– Анна! – узнал Аввакум свою духовную дщерь, молитвенницу прилежную.
– Агафья в иноцех! – поправила монашенка. – С месяц как Агафья… Не одолела я, батюшка, сатану. За хозяина моего замуж пошла, за Елизара. Вот он, грех, – убиение девства моего.
– Что же, помер Елизар, коли постриглась?
– Слава Богу, жив-здоров!.. Отпустил, сжалился, глядя, как мечусь между Богом и печкой… Негожая из меня жена… Совсем-совсем плохая.
– Помню, как на правиле с тобой стояли. Неистова была в поклонах. Я – тыщу, ты – две, я – две, ты – три.
– Любила Бога, да променяла на Елизара.
– Молчи, дурища!
– Молчу, батюшка! – упала в ноги, плача, охая.
Детишки с перепугу заорали. Прибежали домочадцы.
Монашенка кланялась каждому в ноги, прощения просила. Анастасия Марковна подняла детишек, унесла на другую половину дома.
– Блудница я, батюшка! – распалила себя Агафья. – С младых лет похоть свою нянчила, на Елизара глядя. Он меня девочкой из полона выкупил, у кумыков… Елизар с женою жил, а я, сучка, завидовала… Богу с тобой молилась, а сама ждала, когда Елизар овдовеет. Тебе говорила – постричься хочу, а хотела беса в себя! Прости, батюшка, коли есть мне прощение.
– Тебя бы палкой, да помню, как спала ты три дня кряду да сон твой о палатах Аввакумовых… Может, тоже брехала?
Монашенка рухнула на колени.
– Упаси Боже! Водили меня ангелы по твоим палатам, батюшка. Стол белый, со многими брашнами!
– Ой, дура ты, дура! Господь ей ангелов шлет, а она от ангелов к мужику под бок!
– Грех! Грех! Деток единокровных – не люблю… Убей меня, батюшка!
– Сама в геенне и меня тянешь? Руки у меня чешутся отколотить тебя за язык твой поганый, за брехню твою. Помню, как лбом пол ломила: клялась сохранить девство непорочно Христа ради… Да что говорить. Бог знает, как наказать, как миловать. Я же прощаю тебя совершенно. Ступай к образам, молись. На вечерню вместе пойдем.
Так вот вдруг прибыло Аввакумово семейство на три рта. А в храм пошли – навалился на Агафью бес. Время избрал сокровеннейшее, когда Аввакум, служивший литургию, переносил Святые Дары с жертвенника на престол. Закуковала, бедная, кукушкой; ку-ку да ку-ку. Бабы к ней кинулись, она на них – собакой лает, зубами щелкает, а кого и башкой боднет, с козьим, с сатанинским блеяньем. В храме плач поднялся, знают люди судьбину монашенки Агафьи, жалеют.
Взял Аввакум крест с престола, вышел на клирос, закричал:
– Запрещаю ти именем Господним! Полно, бес, мучить Агафью! Бог простит ея в сий век и в будущий!
Батюшка Аввакум умел на бесов громыхнуть. Агафья как из пучины вынырнула: лицо тихое, ласковое. Будто ветром пронесло к клиросу, упала перед протопопом, он же благословил ее крестом и молитву сказал. И стояла Агафья на службе, как все, пошла из храма, как все, а все-то на нее оглядывались, дивились протопопу:
– Силен Аввакум!
– Страдалец. Бог ему за терпение воздает.
– Как беса-то скрутил! Все косточки бесьи треснули.
– Неужто слышно было?
– Кто близко стоял, тот слышал.
– Эй-ё-ё! Это ведь и московские бесы перед нашим батькой не устоят.
– Московские из Рима присланы, на хитрости замешены, на сатанинском огне пеклись.
– Неужто русская простота римскую хитрость не одолеет?
– Молиться надо… Да кто теперь за нас, русаков, перед Богом заступится? Патриарх, как баба-привередница, бросил дом патриарший и на царя лает. Царевы иерархи – на него, на Никона. Брех и лай, а не молитва.
– Пропадет Россия, как в Смуту пропала.
– Бог милостив.
8На Преображение в соборной церкви литургию служили ключарь поп Иван с протодьяконом Мефодием, Аввакум же был в алтаре и видел в тот светлый день чудо, от которого душу объяло ужасом. Когда протодьякон возгласил: «Двери, двери, мудростью вонмем» – внимаем, стало быть, – неведомым ветром подняло воздýх, покрывавший Дары, и повергло на пол. Когда же всем храмом пели Символ веры, подправленный волей Никона, звезда на дискосе[15] над агнцем вздрагивала и переступала всеми четырьмя опорами.
– Видишь ли? – спросил Аввакум попа Ивана.
– Вижу.
– Не истинные твои глаголы, поп! То Божий знак. Я на все ругаюсь, а вы не слушаете. Меня и не надо слушать, но неужто Бог вам не страшен?
Рассказал Аввакум Анастасии Марковне о чуде – пригорюнилась.
– «Его же Царствию несть конца!» Хорошо было по-старому. Честно.
– Много честнее и мудрее, голубушка, чем «Его же Царствию не будет конца». Несть! Несть конца! Как гвоздь, вбитый по самую шляпку. В Никоновом «не будет» коли не сомнение, так не твердость. Ничего ему не надо, сатане. Убрал слово «истинный», и все смирились. Довольно, дескать, «Бога истинна от Бога истинна», будто язык опухнет лишний раз сказать «истинный».
Грустна была Анастасия Марковна. Молчалива.
Покойная жизнь катит день за днем, как волны по реке. Да ведь всякий – диво, творенье невозвратное. Ох, дни, дни! Дыханье Божее.
Всего было в меру в домовитой жизни протопопа: ночных молитв, сытного брашна и поста, трудов пастырских… Одно тяготило – слава. Бабы совсем одолели. Прошел слух: батька Аввакум грыжу у младенцев лечит. Потекли со всего края, кто на лодках, кто на лошадях, а кто и в коробу принесет младенчика из диких, дальних лесов. Лечение Аввакум знал нехитрое. Сам о том в «Житии» своем рассказал: «…маслом священным, с молитвою презвитерскою, помажу все чювства и, на руку масла положа, младенцу спину вытру и шулнятка, и Божиего благодатию грыжная болезнь и минуется во младенце».
17 сентября, на именины царевны Софии Алексеевны, вернулся Аввакум от заутрени, завалился не раздеваясь вздремнуть, и был его сон тонок. Спросил некто: «Аль и ты после стольких-то бед и напастей вздумал соединиться с прелестью? Блюдись, протопоп! Не то растешу тебя надвое!»
Аввакум вскочил с постели – да к иконам. Молитву творил сокровенно, чтоб домочадцы не шептались потом по углам.
– Господи! – дал зарок. – Не стану ходить, где по-новому поют.
И не пошел к обедне в соборную церковь, явился к столу воеводы.
– Отправляй меня, Иван Андреевич, обратно в Дауры. Да хоть колесуй, в Никоновы церкви отныне не ходок.
Рассказал сон, заплакал.
– Прости, государь Иван Андреевич! Знаю, добрый ты человек! Худа мне не желаешь. Сам на кнут напрашиваюсь. Казни, не попрекну.
Заплакал и воевода.
– Ох, протопоп! Донесут на тебя без мешканья. На доносы люди у нас быстрые. Но всякое писаньице сначала ко мне придет, от меня – в Москву. Дело долгое. Живи, протопоп, как совесть тебе велит. Мне перемена обещана, но пока я здесь – никого не бойся.
С того дня Аввакум не ходил в церкви, где служили по новым книгам.
Заковало реку льдом, землю снег укрыл. Обновился мир, стал бел, чист, непорочен… Вздыхал протопоп, о людях печалуясь:
– Все меняется у Господа, дерево и зверь, один человек и зимой и летом все тот же.
Томился протопоп, ворочался ночами. На малых своих детишек глядел, вздохи сдерживая. Выбрала минутку Анастасия Марковна, подсела к батюшке под бочок, спросила:
– Нездоровится тебе, Петрович?
– Дома сижу. Отчего заболеть?
– Печален, голоса твоего совсем не слыхать.
Не рассердился. Согласно покачал головой:
– Твоя правда, матушка… Морозы ныне трескучие, да не мороз страшен. Сама видишь, Марковна: одолела Русь зима еретическая. Восстать бы, криком кричать! Не смею. Связали вы меня. Как говорить против сатаны? Ведь Акулинку с Аксиньицей затопчет, как сыночков наших затоптал. Уж больно далеко посылает царь за слово святой правды.
– Господи, помилуй! – перекрестилась Анастасия Марковна. – Что ты, Петрович, говоришь? Вчера, слыхала, читал ты Послание апостола Павла: «Привязался еси жене, не ищи разрешения. Егда отрешишися – не ищи жены». Благословляю тебя, батюшка, и дети твои тебя благословляют: дерзай говорить слово Божие по-прежнему. О нас не тужи. Пока Бог изволит – живем вместе, а разлучит – в молитвах своих нас не забывай. Поди, поди, Петрович, в церкву – обличай блудню еретическую!
Встал Аввакум, сложил ладони на груди, поклонился жене, слез не сдерживая. Ничего сказать в ответ не сумел, но была в его глазах тишина, море любви неизреченной.
9Переждал протопоп рождественские морозы, переждал крещенские. Сретенские тоже переждал. Как помягчало на дворе, затрусило наст снежком, собрался и пошел обозом через Тюмень, через Туринский острог на Верхотурье.
Иди и дойдешь.
В Верхотурье встретил Ивана Богдановича Камынина, старого знакомого. Нижегородский человек, в Москве знались. Иван Богданович полтора года тому назад служил в Верхотурье воеводой. Пока дела сдавал, в дорогу собирался, восстали татары.
– Как же ты проехал, протопоп?! – удивился Камынин.
– Христос пронес. Пречистая Богородица провела, – легко отвечал Аввакум. – Мне, Иван Богданович, никто уж не страшен после Даур. Одного Христа боюсь.
И верно, зело осмелел протопоп.
Местный иерей, почитая великого страдальца, позвал Аввакума в соборе служить. Аввакум же не только отслужил обедню по-старому, крестясь двумя перстами, но и громыхнул проповедью. Власти, насаждающие Никоновы новшества, назвал волками. Напоследок же так молвил:
– Волчат подавить нигде не худо – ибо волками вырастут. Я же обещаю вам сыскать в Москве матерого вожака, череп ему раскроить за пожранное стадо овец словесных.
От таких речей у священника медвежья болезнь случилась.
Власти тоже проводили протопопа из Верхотурья с великим удовольствием.
По зимней дороге успел Аввакум доехать до Устюга Великого. Здесь и пережидал полые воды.
Мог бы и до Тотьмы добраться, но ростепель обманула. По лужам в Устюг приплыли-прикатили в День сорока мучеников. Сняли дом на два месяца. Тут и грянули морозы, да такие, что на улице вздохнуть страшно, грудь обжигает.
Великий Устюг потому и великий, что был в старые годы северной столицей. Все поморы, открыватели ледовитых морей и великих рек, или родом устюжане, или снаряжались в путь в Устюге. Что ни дом – купец, мореход, казак-землепроходец.
В Великом Устюге власти к протопопу благоволили, но друга себе нашел не среди именитых людей. Шел к заутрене, неся на себе облако морозное, – в одной рубахе, бос, без шапки – юноша. Не калека, не дурачок.
– Юродствуешь? – спросил Аввакум.
– Уродствую.
– Холодно?
– Холодно, батюшка.
– Приходи ко мне домой, помолимся.
– Сам приходи! Спроси Федора, всяк укажет, где моя келейка.
Во время службы юродивый забежал в церковь к иконам приложиться. Ноги об пол стучат, как деревянные. Молящихся от того стука мороз по спине продирает.
А Федор встал под куполом, на орла Иоаннова[16], названого сына Богородицы, засмотрелся. Руки сами собой поднялись, но до локтей. Не орлиный взмах – шевеленье замерзающей вороны. Тут певчие запели, Федор и замер. Руки топорщатся, ноги боль нестерпимая корчит. Палец с пару сойдет – взвоешь, а тут по колено мерзлое мясо на окаменелых костях – он же, милый, как ангел, глядит на Царские врата, на престол и Духа Святого видит.
Служба кончилась. Подошел юродивый к протопопу благословиться, сказал, в глаза глядя:
– Я сам тебе келию мою покажу. Пойдешь?
– Пойду.
А с ним, бедным, не то что выходить из храма, подумать о выходе – студено. Федор углядел смятенье, к руке протопоповой лицом припал.
– Ничего, батька, я привык. Ради дружбы нашей Господь мороз послал.
Жил Федор у людей хороших. Изба стояла на заднем дворе, утонув в снегу. Но пол вымыт, на столе хлеб, печь топится, в печи горшок каши.
– Из каких же ты людей будешь? – спросил Аввакум.
– Из богатых, – просто ответил Федор. – У моего батюшки в Новгороде амбары и лавки, но родом мы из Мезени.
– Книги у тебя.
– Батюшка денег не жалел на учителей. Я большие торга вел, да спохватился. Деньгами вечную жизнь не купишь. Наплакался по себе и пообещал Господу уродствовать. Язык смел, да тело не больно храброе. Солгал я Исусу Христу. Батюшка уговорил не ввергать дом в убытки. Какое купцу доверие, если сын блаженный дурак… Но Господь меня быстро приструнил. Плыл я на ладье с Мезени, волны расходились. Не помню как – то ли смыло, то ли ветром сдуло – упал с ладьи. Ноги в снастях запутались, а голова в море. Тут и обещал Господу: коли спасешь от потопления, буду бос по снегу ходить. Уж какой силой, а видно – Божией – выперхнуло меня обратно на палубу. И уж больше Господнего терпения не испытывал, пошел странствовать.
Аввакум ткнул пальцем в Следованную Псалтирь – в Никонову заразу:
– От богатства уберегся, поберегись же, Федор, и от книжных прелестей.
– Не ведаю, батюшка! – испугался юродивый. – Чем книга нехороша?
– Тем, что Никоном порчена. В сей Псалтири – ложь великая. Всего два пропуска, а православие погублено. Велел патриарх выпустить статью о двенадцати земных поклонах при чтении великопостной молитвы святого Ефрема Сирина[17] да статью о двуперстном крестном знамении. Не крестись, как святой равноапостольный князь Владимир крестился, не крестись, как творил знамение отец Сергий, святейший Гермоген-мученик. Крестись, как Никон крестится – враг Христов.
Федор так и подскочил с лавки, будто зад ему обожгло.
– Бог тебя, батюшка, наградит за спасение души моей.
Схватил книгу и, нимало не размышляя, кинул в печь.
– Зело! – изумился Аввакум.
Благословил Федора. Федор же поклонился протопопу в ноги и сказал со страхом:
– Тебя в Москве в золотых палатах ждут.
10Великий государь Алексей Михайлович в ту минуту, прозренную сердцем юродствующего Федора, помянул Аввакума добрым словом.
Умер главный иконописец Оружейной палаты Яков Тихонов Рудаков. Государю то печаль, но еще большая печаль государю – кого поставить над иконописцами? Хороших людей много. Поставь этого – будет это, поставь иного – будет иное. Кого ни поставь, перемены не избежать.
Послушался бы батьку Аввакума, батьку Неронова[18] – был бы в патриархах Стефан Вонифатьевич, кроткая душа[19]. Так нет, возжелалось Никона, и вместо покоя с миром – поклеп с дрязгой, вместо благословений – проклятья…
– Батька Аввакум сказал бы, кого поставить в Оружейную! – вздохнул Алексей Михайлович.
Царица Мария Ильинична[20] даже наперсток уронила.
– Зачем вспомянул протопопа? Да и зачем бы ты спрашивал у человека недворцового?
– Затем, что правдив. Богдашка Хитрово ведь хитрово и есть: не лучшего поставит, а для себя удобного. Большой таскун. Дай волю – все из дворца украдет.
– Уж очень ты сердит, свет мой!
– Как не сердиться? Дементий Башмак донес поутру: у Хитрово в доме медные деньги серебрят.
– Доказано ли?
– А хоть и доказано! Он – оружейничий! Узнает народ, что воры в Оружейной палате сидят, – жди беды. По кирпичику Кремль разнесут. По морде Хитрово шмякну – вот и все наказание злодею.
– Беда с медными деньгами.
– Еще какая беда. Уж год, как приказано сливать монеты в бруски да в казну сдавать. Не поспешают.
– Жалко! Рубль отдай, а получи пять копеек.
– Государыня ты моя! Семь тыщ казнили из-за медных денег, а страха в народе нет. Ведь к тем семи тысячам еще пятнадцать прибавь. Кому руку секли, кому пальцы, у кого все имущество в казну взято… Не боятся. Натирают полтины ртутью, полудой кроют. А на каждом крест! О чем Христа просят? Помоги, Боже, у царя своровать?! Мне, Мария свет-Ильинична, правдивые люди нынче дороже золота. Потому, знать, Аввакум и вспомнился. Едет из Сибири батька. Никон его так и сяк гнул, а протопоп прямехонек.
Мария Ильинична с удивлением поглядела на супруга, но промолчала.
– А знаешь, кого я решил поставить над иконописцами?
– Не ведаю, государюшко. Теперь в Оружейной кого только нет у тебя: греки, немцы, шведы, поляки с иудеями.
– Иудей один – Иван Башманов. Есть и татаре, тот же Ванька Салтан. Поставлю я русака, Симеона Ушакова. Пятнадцать лет в знаменщиках. Серебряник первой степени. Святые образа пишет с великим прилежанием. Владимирскую Божью Матерь одиннадцать лет писал!
– Батюшка, зачем же тебе советы, когда сам людей добрых знаешь?
Мария Ильинична подняла бровки, такое милое, юное проглянуло в ее лице, что у Алексея Михайловича дух захватило. Опуская руки, сложил их на животе, и тотчас досада разобрала. Живот перло, будто кто надувал.
– Мать, что делается-то со мною! Ведь поясами с тобой мерились!
– Эко вспомнил! Было дело, да минуло! На меня взгляни. Тот ли стан?
– Матушка! Ты десятерых родила, а я как на сносях. Ладно бы до еды был жаден. Сама знаешь, как пощусь. Корка хлеба да кувшин пива на день.
– Отпусти, государь, на Благовещенье из тюрьмы половину женщин, Бог тебя и пожалует милостью.
– Половину отпустить не могу!
– Не торговался бы ты с Господом, Алексей Михайлович!
– Ильинична, голубушка! Вот ты уж и рассердилась! А как половину отпустить, когда в тюрьме сидят двадцать семь злонамеренных баб?
– Эко?! – снова подняла бровки Мария Ильинична. – Отпустить тринадцать – число нехорошее. Отпустить четырнадцать – тринадцать останется… А колодников сколько?
– Семьсот тридцать семь.
– Батюшка, зачем ты обо всем помнишь?
– Позавчера тюремных целовальников слушал, потому и помню. Много сидельцев! Ведь по сорока девяти статьям Уложения в тюрьму сажают. А я бы, пожалуй, еще одну статейку добавил. В воскресный день работаешь – Бога гневишь, на царство да на царя с царицею насылаешь Господний гнев – садись и сиди, пока царь не подобреет.
– Батюшка, коли половину баб нельзя отпустить, отпусти десять.
– Двадцать отпущу. Оставлю самых бешеных. Колодников человек пятьдесят помилую, из тех, кто о грехе своем плачет.
Алексей Михайлович пришел в Терем меньших детишек приласкать. Федосью, которой еще двух лет не было, трехлетнего Федора, Софью[21] – ей уж седьмой годок, читать умеет! Пятилеточку Екатерину, четырехлетнюю Марию. На каждого мальчика царица рожала двух девиц.
Детки, радуя батюшку, дюжину псалмов на память спели.
– Хорошие у ребятишек головы! – похвалил Алексей Михайлович царицу.
– Да все в тебя! – спроста сказала Мария Ильинична.
В груди и потеплело. Собирался уж уходить, но царица вспомнила вдруг о доносе.
– Чуть не забыла, государь! Мой стольник Степан Караваев слышал от многих людей: привезли-де из Воскресенского монастыря «Житие» Никона. Продают в Москве, хоронясь, по четыре гривны за книгу.
Поскучнел Алексей Михайлович.
– Ах, Никон, Никон! Неймется ему. Донос велю расследовать. Может, врут? Никон в патриархах саккосов[22] штук сто нажил да тьму врагов. Мне показывали три новые книги, одна – об Иверском монастыре, другая – Псалтирь и «Рай»…
– А ведь ты все жалеешь его! – покачала головой Мария Ильинична.
– Коли бы не был он столь неистов! – сказал государь. – Скоро патриархи приедут, рассудят нас, грешных.
Алексей Михайлович перекрестился, поклонился, но тут царица еще об одном деле вспомнила.
– Сестрица моя приезжала, Анна Ильинична! Плакала… Отписал ей воевода из Большого Мурашкина: человек сорок бобылей да крестьян убежали в Сергач. Управы на них нет. Воевода ни денег, ни припасов не шлет, дескать, имение Борису Ивановичу было дадено не навечно, село теперь государево… За что гнев, батюшка, на царицыну сестру, на вдову любимого дядьки? За какие прегрешения ты Анну, голубушку, по миру пустил?
– Так уж и по миру?
– Не бери, государь, грех на душу! Что люди-то скажут? И так уж шепчутся: царь свояченицу не любит. За вдовьи слезы, что ли, опала? Не обижай близких моих, государь.