– Батька! Помолись обо мне, грешном! О царевиче, свете, помолись!
Аввакум в ответ закричал, кланяясь:
– Помолюсь, великий государь! Помолюсь, Михалыч!
23Евдокия Прокопьевна, сестрица Федосьи, сидела с протопопом Аввакумом на крыльце, душу изливала, а он глянул разок на нее, княгиню Урусову, и сказал:
– Помолчи, дура! Бог ради тебя старается, а ты языком треплешь.
В тот закатный час и вправду творилось чудо на небесах, над Москвою-городом, над Русью-матушкой, над царем и мужиком, над птицами, над муравьишками…
Три солнца шло на закат. Два ярых, златокипенных, третье – темное, пустое. Те, что светом полыхали, разделяла туча. Третье, темное, стояло в особицу и было как бельмо.
– Батюшка, не к концу ли света? – спросила Евдокия Прокопьевна, увидевшая наконец, что на небе-то творится.
– Молчи! – приказал Аввакум.
– Федосью, может, позвать?
– Да умри же ты, сорока! Умри от страха! – замахнулся на бабу протопоп. – Твори молитву тихую, без слов, душой молись, пропащая ты щебетунья!
Недолгим было видение. Облако распласталось вдруг да и закрыло все три солнца.
– Господи! Если про нас Твое видение, смилуйся! – прошептала Евдокия Прокопьевна.
Из сеней вышел Иван Глебович, негромко спросил:
– Батюшка Аввакум, что это было? Сказанье Господнее или предсказанье?
– Клади еженощно поклонов по тыще да живи, как Христос указал, – Страшного суда не испугаешься.
– Наш нищий Никанор тоже так говорит. Уж целую неделю в дупле сидит да еще просит кирпичом заложить дупло-то.
– Монах?
– Монах.
– Гони ты его, Иван Глебыч, искусителя, со двора, – посоветовал Аввакум.
– Да за что же?
– Помнишь, что с Исаакием, затворником печерским, стряслось? Роду он был купеческого, торопецкий лавочник. Небось немало скопил грехов, пока в лавке ловчил. Фамилия тоже была для купца подходящая – Чернь. Вот, видно, и решил все черное единым махом с души соскресть. Едва постригся, натянул на себя сырую козлиную шкуру и, войдя в пещеру, велел засыпать дверь землей. Семь лет сидел безвыходно. Думаешь, пророком стал? Целителем? Самого пришлось от болезней выхаживать, отмаливать, ибо высидел бесов. Явился ему злой дух в образе Лжехриста, а он раскорячился душонкой: мол, ахти, ахти, до святости домолился, да бух сатане в ноги, копыта лобызать. От радости все молитвы из башки вылетели. Крестом, худоба духовная, забыл себя осенить. А такие забывчивые сатане первые друзья. Вволю бесы натешились над гордецом… Два года колодой лежал, до червей в боках… Господь милостив, сподобил Исаакия познать святую силу. На горящую пещь босыми ногами становился, щели закрывал огню… Для затвора, Иван Глебыч, боярский двор – неподходящее место. Гони Никанора в монастырь, где есть крепкие наставники.
– Спасибо за науку, – поклонился Иван Глебович. – Матушка на трапезу зовет, она нашим нищим ноги омывает.
– Все-то у вас свое! – заворчал Аввакум. – Нищие и те «наши». Чего им у вас, у богатеев, нищими-то быть? Дайте деньжат, землицы, пусть сеют, пашут… Не всякий небось дворянин так живет, как нищие боярыни Морозовой.
Иван Глебович опустил глаза. Не ожидал такой суровости от духовного отца.
Федосья Прокопьевна и впрямь с лоханкой нянчилась, своими ручками ноги нищим мыла, отирала полотенцем. По ней-то самой уж вши ходили. Как умер Глеб Иванович, ни разу не была в бане. Только женское естество свое после месячных водой теплой баловала.
Нищих у боярыни в доме жило пятеро.
Принесли щи в большом горшке, ложки. Федосья, Евдокия, Иван Глебович, Аввакум сели с нищими за один стол.
Похлебали, поели каши, пирогов с грибами. После обеда Федосья Прокопьевна сказала сыну:
– Показал бы ты батюшке наших птиц.
– Пошли, батюшка! – охотно согласился Иван Глебович.
Повел протопопа на птичий двор.
– Нам от боярина Бориса Ивановича достались и соколы, и голуби, да еще скворцы.
– Скворцы? – удивился Аввакум. – Зачем боярину скворцы понадобились?
– Они все певучие, да еще и говорящие. Борис Иванович приказал скворцов-то наловить в Большом Мурашкине. Приказ исполнили, а Борис-то Иванович взял да и помер. Так всех птиц на наш двор привезли, моему батюшке, Глебу Ивановичу…
Не думал Аввакум, что птицы могут гневаться не хуже людей.
Две большие липы, и между ними длинная крыша на столбах, и все это под сетью. Скворцы, завидев людей, взмыли в воздух, орали человеческими голосами: «Здравствуй, Борис Иваныч! Дай зерен, Борис Иваныч! Пой, скворушка! Пой, скворушка!» Гроздьями повисали на сетке, теребили клювами витой конский волос. Летел пух, пахло птичьим пометом.
– Сколько же здесь скворцов? – изумился Аввакум.
– Тысячи три, а может, и пять.
– Но для чего они?
– Для потехи…
Аввакум посмотрел на отрока жалеючи.
– Что же ты не отпустишь птиц?
– Не знаю… Мы их кормим. Не хуже голубей.
– Отпусти! Лето на исходе, отпусти. Птицам за море лететь. Ожирели небось под сеткой.
– У матушки нужно спросить.
– Ты, чтоб комара на лбу своем шмякнуть, у матушки соизволения спрашиваешь? Добрые дела по спросу уж только вполовину добрые.
– Да почему же, батюшка?
– А потому, что за доброе человек такой же ответчик, как и за злое. Кто делает доброе, тот много терпит.
Глаза у Ивана Глебовича были перепуганные, а нос все же кверху держал, губы сложил для слова решительного.
– Ну-кася! – схватил косу, стоявшую у сарая, полосонул по сетке, да еще, еще!
Тотчас в прореху хлынул живой, кричащий, свистящий поток. Прибежали слуги.
– Снять сети! – приказал Иван Глебович.
Скворцы рыскали по небу. Одни мчались прочь, может, в Большое Мурашкино летели. Другие садились на соседние деревья, на крыши конюшен, теремов, на кресты церквей. И на всю-то округу стоял всполошный крик: «Здравствуй, Борис Иваныч! Дай зерен, Борис Иваныч! Пой, скворушка! Пой, скворушка!»
Прибежала Федосья Прокопьевна, за нею Евдокия, домочадицы.
– Божье дело совершил твой сын, – сказал Аввакум боярыне.
– Слава Богу, – перекрестилась Федосья Прокопьевна. – Борис Иваныч не обидится… Я все не знала, что делать со скворушками. А вон как все просто… Петрович, к тебе сын пришел, Иван. Федор Михайлович Ртищев зовет тебя о святом правиле говорить.
– Ну так молитесь за меня, Прокопьевны! Федор Михайлович ласковый, а сердце екает, будто в осиное гнездо позвали.
24Не многие из окольничих побегут на крыльцо встречать протопопа, а Ртищев опять-таки не погнушался. В комнатах Аввакума ждали архиепископ Рязанский Иларион, царев духовник протопоп Лукьян Кириллович.
Поклонились друг другу, помолились на иконы. Лукьян Кириллович начал первым прю:
– Досаждаешь ты, батька, великому государю. Он тебя, свет наш незакатный, любит, жалеет, а ему на тебя – донос за доносом, один другого поганее. Мятеж Аввакум поднимает, учит восставать на церковные власти, просфиры выкинул, теперь вот служебники в Садовниках пожег.
– Я не жег.
– Ты не жег, да слово твое – огонь.
Лукьян Кириллович человек был красивый. Русая пушистая борода, большой лоб. Такой лоб хитрых мыслей про запас не держит. Глаза карие, строгие, но с лаской.
– Ты, Лукьян, русак, и я русак. Чего нам врать да пустомелить? Никон шесть лет пробыл в пастырях – и шесть разных книг по церквам разослал. В какой из шести благочестие и правда?
– Святейший Никон приказал править книги по писаниям Василия Великого, Григория Богослова, Иоанна Златоуста, Иоанна Дамаскина, по заветам Московских митрополитов Петра, Алексия, Ионы, Филиппа, – вставил твердое словечко Иларион.
– Никон – сатана! – Аввакум плюнул на три стороны. – Все старопечатные книги ваш святейший объявил порчеными, всех святых угодников русских в еретики произвел. Где он, Никонище, книги-то покупал нас, дураков, на ум наставлять? В Венеции! Вот уж место! Мерзопакостнее не скоро сыщешь. Папежеский блуд в тех ваших книгах, и больше ничего.
– Ты не ругайся, – приструнил протопопа Ртищев. – Давай рядком говорить.
– Давай, господин! Давай рядком. Живописцев, русским не доверяя, Никон выписал из Греции. Посохи у него – греческие, в глаза чтоб лезли. Клобук – греческий. Большой любитель бабам нравиться. Вся Никонова мудрость заемная, святость чужая… У него если и есть что русского, так руки, коими он душил и гнал православное священство от края до края. Вон как кидал! Я в Дауры отлетел, Неронов – в Кандалакшу, а епископ Павел Коломенский – аж на небо. В срубе спалил честного мужа.
– Никон государю ныне не указ, – сказал Лукьян. – Но доброго и ученого от святейшего немало перенято. Доброе хаять грех.
– Кого, чему Никон научил? Чему?! – Слова так и заклокотали в устах батьки Аввакума. – За всю cbфip жизнь – в архимандритах, митрополитах, в святейших патриархах – Никон ни единой школы не устроил. Ни единого гроша не истратил на учение юных. Ему саккосы было любо покупать, на жемчуга денежек не жалел, на цветное каменье.
– А монастыри его за так, что ли, построены? – закричал в сердцах Иларион. – Я Никону не друг. Но Крестный монастырь в Кеми – его рук дело, Иверский на Валдае – его, а Воскресенский на Истре? Что ни год, то краше.
– На Истре?! Это у тебя на Истре, у него на Иордане… Подождите, Никон вам еще и рай построит, и Царствие Небесное. Погляжу потом на вас…
Не договорил, но так сказал, что Лукьяну почудились огненные отсветы на лице протопопа.
– Строить – не рушить, – сказал примиряюще Федор Михайлович.
– Да вот и он строит! – Аввакум ткнул пальцем в Илариона. – Видел я вчера одну икону. Симеон Ушаков писал…
– Макария Унженского[39], что ли?
– Макария… Желтоводского.
– Унженского и Желтоводского. Придирчив ты к словам, Аввакумушка. Иначе мы с тобой в прежние годы беседовали, в келье моей, в обители Макария.
– Ты другое скажи! Для чего икону заказывал изографу Ушакову, ради святости Макария или ради твоей похвальбы перед великим государем? Макарий на иконе не велик, зато велика каменная ограда, велик собор Троицы, незаконченный, без куполов, да ведь кто строил? Преподобный Макарий, предстоятель на небесах царствующего рода?.. Ты строил, себя перед царем выхвалил.
– Ты, Аввакум, не старайся, не рассердишь, – сказал Иларион, улыбаясь одними зубами. – Тебя батюшка мой любил, и я тебя люблю. Худое ли дело соборы строить? Отнекиваться не стану, желал, чтоб государь увидел, какова ныне обитель. Заслужить похвальное царское слово – дело, угодное Богу. А тебе самому не радостно разве, что храм Троицы в камне выведен? Не о том ли лбы ушибали, молясь ночи напролет?
– О спасении молились, – сказал Аввакум. – Храм поставить – лепо, да не лепо возглашать ко Господу «Верую» без «истинного». Покажи, Иларион, язык. Не усыхает ли язык у тебя?
Протопоп Лукьян тревожно заерзал в удобном кресле.
– О догматах, Аввакум, давай говорить… К чему поминать то да сё? Я на явление Казанской Богоматери в Туле служил. Так государь велел прислать серебряный оклад для местной иконы, а мне ради благолепия – золотую ризу, золотой крест, Евангелие в серебряном окладе – то, что в Белоруссии обретено. Мне, что ли, великолепие нужно? Оно людям дорого. Дорога забота государя о красоте, о величии внешнего и внутреннего благочестия. Оттого служим по новым правилам, что так служат во всех царьградских, во всех греческих и всего святого Востока церквах.
– Господь Бог еще отрежет вам уши. Сложит в сундук да и выставит народу напоказ.
Федор Михайлович, сокрушенно качая головою, открыл книжицу собственного рукописания и прочитал:
– «Когда православные просили Мелетия преподать краткое учение о Пресвятой Троице, то он сперва показал три перста, а потом, два из них сложив и оставив один, произнес следующие достохвальные слова: три ипостаси разумеем, о едином же существе беседуем. При сих словах Мелетия осенило великим пресветлым огнем, будто молния слетела с ясного неба!» – Ртищев отложил книжицу и посмотрел на Аввакума кротко и приятно. – Как нам не слушать завет святителя? Ладно, что был он архиепископом славного града Антиохии, но он крестил и растил Иоанна Златоуста, а Василия Великого рукоположил во дьяконы. А уж как стоял за Христа против ариан – тому свидетелем три его изгнания.
– Святитель Мелетий был председателем Второго Вселенского собора, – сказал Иларион, – и во дни собора был взят Господом на небеса[40]. Доподлинно известно: благословляя народ перед первым заседанием, учил, как нужно творить крестное знамение, а именно тремя сложенными воедино перстами.
– Что говорено и заповедано Мелетием Антиохийцем, я знаю, – сказал Аввакум. – «Бог по Божеству и человек по вочеловечению, а бо обоем совершен». О двух естествах. Вот что заповедано Мелетием. Значит, и знаменоваться надобно двумя перстами. Петр Дамаскин[41] тоже не по-вашему глаголет: «Два перста убо и едина рука являют распятого Господа нашего Исуса Христа, в двою естеству и едином составе познаваема».
Царский духовник Лукьян, поглядывая на протопопа, быстро листал книгу.
– Аввакумушка! Слушай! «Три персты равно имети вкупе большой да два последних. Тако святые отцы указано и узаконено». Сей сборник митрополита Даниила[42]. Ты скажешь – о двоеперстии речено. А ведь это сказ о сложении перстов архиерейского благословения.
– Почитаем Ефрема Сирина, – предложил Ртищев, открывая книгу. – «Блажен, кто приобрел истинное и нелицемерное послушание, потому что такой человек подражатель благому нашему Учителю, Который послушлив был даже до смерти. Итак, подлинно блажен, в ком есть послушание, потому что, будучи подражателем Господу, делается Его сонаследником. В ком есть послушание, тот со всеми соединен любовью».
– Господу послушен, да не сатане! – закричал Аввакум. – Смотри, Ртищев, в «Стоглав»[43]. Там написано: «Кто не знаменается двемя персты, якоже и Христос, да есть проклят».
– Двоеперстие – обычай западный, – сказал Иларион. – Папа Лев IV[44] усердно насаждал двоеперстие, но и среди латинян были отцы твердые. Лука Туденский говаривал: «Мы знаменуем себя и других с призыванием Божественной Троицы тремя перстами простертыми, то есть большим, указательным и средним, другие два пальца пригнувши».
– Зело ученый человек Максим Грек[45] иначе учил, – возразил Аввакум. – «Жезл твой и палица твоя: о дву во палице составляется». Все ваши ухищрения – корм змею. Станет толст и могуч погубитель, вскормленный неразумными. И будет по речению святых отцов: «Внидет в люди безверие и ненависть, ссора, клятвы, пиянство и хищение. Изменят времена и закон и беззаконующий завет наведут с прелестию, и осквернят священные применения всех оных святых древних действ, и устыдятся Креста Христова на себе носити».
Пря книжников – испытание веры, разума, тела. Петухи уже четвертую зорю кричат, а засадные полки несокрушимых истин еще только являются на поле брани.
Осоловеют спорщики, повянет мысль, ярость обернется корчами зевоты, но ударится слово о слово, как туча о тучу, полыхнут молнии, и опять никнут языки огня на свечах, распахиваются, колебля воздух, огромные фолианты, трещат страницы, так в бурелом сосна стучит о сосну. Пророчества и толки древних – раскаленными каменьями падают на головы. Пещь гнева чернее пушечного жерла.
Три дня в одиночку против троих стоял Аввакум, сокрушая слово словом.
Ни единой буквицей не поступился батюшка. На четвертый день бойцы изнемогли, да так, что на заутреню не поднялись. Аввакум первым воспрял от куриного короткого сна. Ушел в церковь, оставил на поле распри поверженных.
Рек Ртищев Илариону да Лукьяну со слезами на глазах:
– Быть бы протопопу вторым Златоустом, да не наш!
Послал Аввакуму пуд меда.
25Семейство и домочадцы обедали, когда пришли к их трапезе двое: пожилой, в рясе, и юный, в цветном веселом платье.
У порога темновато, стол от двери далеко. Сказал Аввакум пришедшим:
– Садитесь возле меня, ешьте.
И когда, помолясь, подошли и сели, увидел батька: Кузьма, брат, а молодой – сын брата.
Соблюдая правило насыщаться дарами Господними в благоговейном молчании, протопоп лишнего слова не проронил, но потекли из глаз его неудержимые слезы, приправляя пищу.
Отобедали, сотворили благодарную молитву, и обнял Аввакум Кузьму, и ревели оба, не стыдясь глядевших на них.
– Радуйтесь! – сказал наконец Аввакум детям и спросил сына Кузьмы: – Прости, племянник, запамятовал имя твое. Тебе было года два-три, когда угнали нас в Сибирь.
– Макар! – назвался с поклоном отрок.
– Смотрю на тебя, а вижу матушку свою, Марию. Та же кротость в облике, тот же свет в глазах.
Кузьма согласно кивал головою.
– Радуйтесь! – снова сказал Аввакум детям. – Есть у вас в Божьем мире родная кровь. Хоть один он, Макар, из всего потомства остался, а всё не сироты.
– Были робята у Герасима, у Евфимушки, забрал Господь в моровое поветрие, – перекрестился Кузьма. – Есть родня в Поповском, в Григорове.
– Те люди по крови родные, по делам хуже чужих, – помрачнел Аввакум. – Как батюшка помер, выставили меня из Григорова старшие братцы, не пожелали делить доходы, а ведь прихожан в Григорове было много. Микифора да Якушку помнишь, Кузьма?
– Плохо. Микифор в Поповском священствовал, когда я, грешный, родился, а Якушка у батюшки в Григорове дьячком был.
– Кто старое помянет, – перекрестился Аввакум. – Ты меня, Кузьма, не ругай, живем в Москве, а не виделись. Я и дома редкий гость… Три дня и три ночи о догматах глотку драл с Ртищевым, с царевым духовником Лукьяном да с Иларионом. Водишь с ним дружбу?
– Больно высок для простого батьки! Да и живет от нас, грешных, далековато. Я, братец, в Нижнем Новгороде хлебушек жую, на посаде Архангела Гавриила. В мор убежали. Спас Господь. С Иларионом-то вы не разлей вода были.
– Были! В каретах полюбил ездить. За карету Христа продал. Эх, люди, люди! Отец – святой человек, братья – люди смиренные, что Петр, что Иван. Он ведь тоже Иван. Иван-меньшой. Ты помнишь?
– Вáкушка! Как не помнить?! Я в Лыскове был, когда московский пристав заковал попа Петра да дьякона Ивана в железа. Неронов отбил Иларионовых братьев. Привел все Кириково, все Лысково. Приставу добре бока намяли. Он за пистоль, а ему по морде. Досталось потом одному батьке Неронову, в Николо-Корельский монастырь сослали.
– Жалко мне Илариона, – досадливо потряс головою Аввакум. – Как же мы с ним молились! Какие разговоры говорили об устроении церкви, благомыслия! Никон его смутил…
– Богатой жизни отведал… Он ведь женился на сестрице Павла Коломенского.
– Достаток у них с Ксенией был, а богатства – нет. Недолгое послал им Господь счастье. Как Ксения померла, Иван тотчас и постригся. Я в том году в Москву бегал… Двадцать лет минуло.
– Шестнадцать, – вставила словечко Анастасия Марковна.
– Пусть шестнадцать, – согласился Аввакум. – Постригли Илариона в день Собора Архистратига Михаила. А на другой уже год в игумены избрали. Батюшку-то его, Ананию, в патриархи прочили…
– Иларион, ничего не скажешь, распорядительный, расторопный.
– Косточки у него мягкие! Не косточки, а хрящики. Змей змеем. Колокола не отзвонили по восшествию Никона – Иларион уж на пороге, поклоны смиренные отвешивает.
– Не сразу он в силу вошел, – не согласился Кузьма. – Иконой Макария Желтоводского царю угодил да каменными храмами. При нем ведь монастырь из деревянного стал каменным. Колокольню с часами поставил.
– Часы и на деревянной были.
– А колокола? При Иларионе «Полиелейный» отлили. Во сто восемь пудов! «Славословный». В «Славословном» семьдесят три пуда.
– Не слышал о колоколах.
– Да тебя в те поры как раз в Сибирь повезли…
– Говорят, Иларион из игумнов в архиепископы за год скакнул?
– За год. Никон перевел его в Нижний, в Печерский монастырь. Посвятил в архимандриты. Полгода не минуло – вернул в Макарьев, а через три недели кликнул в Москву и сам рукоположил в архиепископа Рязанского и Муромского.
– Господи! Да что мы об Иларионе-то? Кузьма, родной! Помнишь, как твоими штанами налима на Кудьме поймали?
– Как не помнить? – засмеялся Кузьма. – И твой гриб помню. Стоим с Евфимкою на крыльце, царство ему небесное, а тут ты идешь: вместо головы гриб. Евфимка-то заголосил от страха.
Аввакум рассмеялся, да так, что на стол грудью лег.
– Грехи! Грехи! – кричал сквозь смех, утирая слезы. – Гриб-то был – во! Дождевик! Табак волчий. Невиданной величины! Тащить тяжело, бросить жалко: показать чудо хочется. Сделал я в нем дыру да и надел на голову.
Хохотали всем семейством.
– Вакушка! А ведь ты смешлив был! Ты засмеешься – весь дом в хохот, – вспомнил Кузьма.
Аввакум вдруг взгрустнул.
– Был смешлив, стал гневлив. Меру бы знать. Нет во мне меры. В батюшку. Помолимся, Кузьма, о родителях наших. Пошли, брат, в боковушку.
– Меня возьми, батька! – зазвенел цепями Филипп-бешеный.
Кузьма, потевший от близости сего домочадца, побледнел, Аввакум улыбнулся, перекрестил Филиппа, снял цепь с крюка, повел бешеного с собой.
– Филипп молодец! Исусову молитву выучил. По три тыщи в день читывает, с поклонами.
Помолились, да недолго. Пришли за Аввакумом, позвали на Печатный двор, к сказке. Расцеловался с братом, с племянником, поспешил на долгожданный зов.
Сказкой в те времена называлось царское государственное слово, назначение на службу.
Сказку Аввакуму говорил Симеон Полоцкий, новоиспеченный начальник царской Верхней типографии. С ним были Епифаний Славиницкий да Арсен Грек[46]. Епифаний, бывший киевлянин, жил в Чудовом монастыре, нес послушание справщика монастырской типографии. Арсен Грек, высоко залетавший при Никоне, извернулся и был теперь правой рукой Паисия Лигарида.
Все трое перед Аввакумом выказали приятствие и приветливость. На столе лежала новоизданная, правленная Псалтирь.
Поглядел протопоп на государевых умников. Высоколобы, узколицы, тонкогубы. У Арсена Грека глаза черные, у Епифания и у Симеона – серые, и блестят, и живут, но холодно, что от черных, что от серых.
«Чужие люди!» – погоревал о России Аввакум.
В жар его кинуло: снова один перед тремя.
Симеон Полоцкий положил белую руку свою на Псалтирь. И ничего не говоря, поглядел на протопопа умнехонько.
– Экие вы люди! – тряхнул головой Аввакум. Придвинул к себе книгу, открыл наугад, повел перстом сверху вниз, прочитал: – «Помощник во благовремениих в скорбех». – Поднял глаза на ученых мужей. – Читывал, господа, ваши усердные труды. Сие, господа, – порча Господнего слова. В старых добрых книгах сей псалом переведен просто да ясно: «помощник во благо время в печалях». «Во благовремении!» Языку ломанье, вихлянье мысли.
Повернул несколько страниц.
– «Да будет, яко трава на здех»… Откуда взялось «здех»? Кто умник? «Здех» – по-русски «здесь». О другом Давид говорил: «Да будет, яко трава на зданиях». На кровлях, значит!
Еще перевернул несколько страниц.
– «Держава Господь боящихся Его». Было лучше – «боящимся Его». Покалечен смысл.
Прочитал глазами. Ткнул пальцем в строку:
– Смотрите сами, что натворили. «Явится Бог богов!» Кощунство, господа! До того вы расстарались, что позабыли: Бог един. В старой, в православной Псалтири писано: «Явится Бог богом в Сионе».
Брезгливо оттолкнул от себя книгу.
Симеон, Арсен и Епифаний молчали.
Аввакум встал, пошел из палаты прочь. Ни слова вдогонку.
Обернулся:
– Кто вас прислал по наши души? Серой от вас пахнет.
Брякнул за собой дверью и тотчас покаялся перед невинным деревом:
– Прости меня, Господи!
Смолчали мудрецы. Не донесли, но и к делу не позвали.
Остался Аввакум без места.
.
Глава вторая
1Енафа еще при звездах уехала в Лысково отправлять корабль в Астрахань. Товар – мурашкинские шубы и овчины. А втайне еще и пушнину. Потому втайне, чтоб разбойников, сидящих на горах Жигулевских, не всполошить. Десять молодцов под видом корабельщиков вооружила Енафа пистолетами и пищалями.
Анна Ильинична, вдова Бориса Ивановича Морозова, подарила мортирку[47]. Тоже в торговлю пустилась, дала Енафе на продажу свои старые, но великолепные шубы: две куньи, две песцовые да соболью.
Савва в дела жены не пожелал вникать. Ему на мельнице было хорошо.
Проводил Енафу и пошел на плотину, поглядеть, нет ли где какой прорухи.
Низко над землей висел Орион. Название созвездия Савва еще под Смоленском узнал, от немецкого майора. Зимние звезды. Летом их видят разве что сторожа да пастухи. Перед зарей являются на небе.
На плотине послушал, как переговариваются струйки воды, бьющие через щели в досках. Говор был привычный, Савва сел на любимый пенек и смотрел под мельничье колесо, на колыхание воды у плотины. Звезды на той большой воде качались, как в люльке, и среди чистого, пронзающего душу запаха реки пахло звездами, кремневой искоркой. С запахом звездных вод для Саввы сравнимой была только околица, коровья пыль.