Никон ныне как прыщ на языке, многие смелы поносить гонимого. Сказать о патриархе непристойность – заслужить милость сильных мира. Это ли не сатана?
В первый день пути пришлось Малаху под ясными звездами заночевать. Остановился возле рощицы у малой речки. Рыбаки ему щучку подарили, голавликов с плотвичками.
Запалил Малах костерок, стал ушицу варить.
Вдруг голоса, шаги и – молчок. Малах, заслоняя глаза, глядел-глядел во тьму да и позвал:
– Эй, человек! Поспела ушица!
К костру подошли три монахини.
– Дозволь, дедушка, погреться? Идем, идем, а жилья все нет.
– Похлебайте ушицы, говорю! Ваша еда, постная.
Монашенки были молоды, а под глазами черные круги.
Помолились, достали свои ложки, свой хлеб.
Похлебали.
– Ложитесь на телеге спать, – предложил Малах.
– А мы и ляжем, – согласились монашенки.
Двое пошли укладываться, третья осталась у огня.
– Далеко ли путь держите? – спросил Малах.
– В Никольский монастырь, в Арзамас. Собирали в Москве деньги на строительство, да больно много собиральщиков, дающих мало.
Малах поглядел на монахиню позорче: лицо пригожее, а глаза уж такие медленные, глянут и замрут.
– Тебя, бедную, чай, обидели?
– Инокиню нельзя обидеть, мы не от мира сего… Да из меня, знать, плохая монашенка… Повстречалась нам нынче великая мерзость. Зашли мы утром в село у дороги, в имение княжича Якова Никитича Одоевского, а княжич над своими крестьянками казнь творит. Была у него псовая охота. Приказал он крестьянкам лечь с его гостями. Семь исполнили волю, а три – нет. Этим трем завязали платья над головой, поставили к столбам, и велел княжич всей деревней бить их по стыдному месту, за прекословие. Глядя на то позорище, не сдержалась я, грешница, пригрозила Якову Никитичу проклятьем. Он засмеялся, крестьянок отпустил, а нас привязал. До вечерней зари стояли… Такие ныне православные бояре у православного царя. Антихрист шастает по Русской земле.
– Так ведь шастает! Меня за крест по шее да по щекам били, – сказал Малах. – Один раз за то, что двумя перстами крестился, другой раз за то, что тремя…
– Живем сатане на смех. В монастыре нашем Великим постом драка случилась между старицами. Одни кладут поклоны на молитве Ефрема Сирина, а другие не кладут. До крови бились.
– Прибывает злобы в людях.
– Прибывает. Как саранча плодится.
Улыбнулась вдруг жалобно.
– Посплю возле огонька. Люблю на искры смотреть. Я бы и на звезды поглядела, глаз не сомкнувши, на хвостатую особливо, да уж больно вымучил нас Яков Никитич. Глупенький, на его потомках слезы инокинь отольются.
Легла на землю, положила голову на ладонь.
– Как зовут тебя, старица?
– Аленой.
Утром проснулся, а стариц след простыл. Попил Малах из реки водицы, напоил лошадь и дорогой все раздумывал о бесовстве именитого княжича.
– Господи, чего впереди-то ждать?
Новый Иерусалим утешил, показался иконой наяву.
Малах молился в приделе, называемом «Гефсимания». Здесь и увидел патриарха. Изумился, на колени стал. Никон подошел к старику.
– О чем спросить желаешь, добрый человек?
– Благослови, святейший, поле. В этой ладанке частица земли моей. Рождает поле, не стареет, да я стар, силы убывают. Страшно мне, святейший, не досталось бы поле худому работнику после меня. И другое страшно. А вдруг поле тоже состарится, родить перестанет.
Задумался Никон.
– Многие ко мне приходят, но не было более разумного, чем ты. – Трижды поцеловал Малаха, повел с собою в алтарь, миром помазал и его и ладанку и дал еще одну: – Здесь земля из Гефсиманского сада. Поступай с нею по твоему сердцу, на груди носи, передавая из рода в род, или рассыпь по своему полю. Всяко будет хорошо. Блажен твой труд, сеятель. Помолись обо мне, о грешном Никоне, а я о тебе помолюсь.
Спросил имя и отпустил.
Поехал Малах в великой радости, грудью чувствуя обе землицы, свою и святую.
1322 августа, на преподобную Анфису, по приказу царя Алексея Михайловича настоятеля Чудова монастыря архимандрита Павла рукополагали в епископы с наречением митрополитом Крутицким.
Аввакум собирался воспользоваться этой хиротонией[52], чтоб вручить свое писаньице великому государю из рук в руки, но разболелся. Не мог головы от подушки поднять.
– Давай-ка я отнесу челобитие, – сказал Аввакуму Федор.
– Государь не любит, когда к нему с письмами устремляются. Стража у него на руку быстрая: поколотят.
– Царь побьет – Бог наградит.
– Дерзай, коли так, – согласился протопоп. – В церкви не подходи, а вот будет в карету садиться, тут уж не зевай. Да смотри, чтоб никто из его слуг грамотку не выхватил, в самые царские ручки положи.
Устремился Федор исполнять повеление батюшки Аввакума, как ласточка. Пролетел через стражу, да Алексей Михайлович кинул от себя письмо, будто руки ему обожгло. Стража спохватилась, поволокла Федора прочь от царя, да юродство силу дает человеку неимоверную. Из ласточки медведем обернулся. Двух царских служек зубами хватил. Его пихают, топчут, а он дерзновенно поднял в деснице челобитие, кричит на всю Ивановскую:
– Царю правда руки жжет!
Отволокли Федора под Красное крыльцо, там и спросили наконец: от кого челобитие?
Узнав, что от Аввакума, царь прислал за письмом Петра Михайловича Салтыкова. Федора отпустили.
Спрашивал Аввакум смельчака:
– Салтыков грубо письмо забирал али вежливо?
– Вежливо, – ответил Федор, потирая шишки, поставленные рукастыми царевыми слугами.
– Скажи, Федор, по душе будет царю писание мое или же осерчает?
– Коли не читавши людей бьет, то прочитавши захочет сжечь – и тебя, и меня, и письмо твое.
– Болтай! – не согласился Аввакум.
А Федор не болтал.
Челобитная Аввакума привела Алексея Михайловича в ярость. Кричал Салтыкову, бывшему в тот день возле царя:
– Сукин он сын! Погляди, что пишет, злодей! «Я чаял, живучи на Востоке в смертях многих, тишине здесь в Москве быти, а я ныне увидал церковь паче и прежнего смущенну». Кто смутитель-то? Петр Михалыч, чуешь, на кого кивает этот дурак?! «Не сладко и нам, егда ребра наша ломают и, розвязав, нас кнутьем мучат и томят на морозе гладом. А все церкви ради Божия страждем». Они страждут, а царь только и знает, что ереси плодит. Выхватил из нового служебника словцо и тычет своему царю в самую харю: «духу лукавому молимся». Вели, Петр Михайлович, прислать ко мне подьячего из Тайного приказа. Всех научу, как письма царю писать! Прикажу сжечь Аввакума.
В царских дворцах стены с ушами. За прибежавшим на зов царя подьячим дверь не успела затвориться, как явилась Мария Ильинична.
– Уж и за дровишками небось послал?! – закричала на мужа, не стыдясь чужих глаз и чужих ушей. – Правды ему не скажи! Одного лису Лигарида слушаешь. Он тебе в глаза брешет, а ты и рад. Хочешь, чтоб Москва мясом жареным человеческим пропахла?
Царь струсил, а Петр Михайлович в ужасе выскочил вон из комнаты.
– Матушка, почто шумишь? Кто тебя прогневил? – спросил Алексей Михайлович невинно, но Мария Ильинична так на него глянула, что головой клюнул.
– Совсем уж с греками своими с ума спятил! Не обижай русаков, батюшка. Коли отвадишь от себя русаков, чей же ты царь-то будешь?
Постояла перед ним, величавая, прекрасная, и ушла.
Алексей Михайлович глянул на подьячего.
– Ты вот чего… Садись-ка да пиши быстро. Совсем дела запустили. Пиши к Демиду Хомякову в Богородицк. Жаловался, что плуги многие да косули заржавели. Пиши: пусть не бросается ржавыми-то! Пусть все ржавое переделывает во что сгодится.
Пока подьячий писал грамотку, Алексей Михайлович достал хозяйственную книгу.
– Шестого августа просили мы прислать из Домодедова на Аптекарский двор двадцать кур индийских.
– Так их прислали, великий государь.
– Прислать-то прислали! Я просил, чтоб сообщили остаток.
– Сообщили, великий государь. Принести запись?
– Принеси.
Подьячий умчался.
Алексей Михайлович вытер платочком взмокшее лицо. Понюхал платок. Розами пахло. Царица-голубушка розовым маслом на его платки капает, для здоровья. Запах был чудесный.
– Фу! – сказал Алексей Михайлович и тотчас вспомнил про Аввакума, позвонил в колокольчик. На зов явился комнатный слуга.
– За Петром Михайловичем сбегай, за Салтыковым.
– Он здесь.
Явился Петр Михайлович.
– Ты вот что, – сказал государь, с ужасным вниманием пялясь в хозяйственную книгу. – Ты сходи к Аввакуму, скажи ему, пусть о Пашкове толком напишет. Да еще скажи: довольно ему людей простодушных распугивать. Не куры. Мне говорили, где Аввакум побывал, там церкви пусты… Узнай все и доложи о запустении, верно ли?
В комнату вбежал подьячий, быстрехонько поклонился, раскрыл книгу.
– Вот, великий государь! В Домодедове осталось тринадцать петухов, двадцать девять куриц, сто сорок одна молодка.
– Это в остатке? – Лицо Алексея Михайловича стало серьезно и даже озабоченно.
– В остатке, великий государь!
– Приплод не велик, но теперь, думаю, расплодятся, коль сто сорок молодок у них.
– Да уж расплодятся, великий государь.
14Аввакум писал о Пашкове:
«В 169 Афонасей Пашков увез из Даур Никанские земли два иноземца, Данилка да Ваську, а те люди вышли на государево имя в даурской земле в полк к казакам… Да он же, Афонасей, увез из Острошков от Лариона Толбозина троих аманатов…
Да он же увез 19 человек ясырю у казаков. А та землица без аманатов и досталь запустела…
Да он же, Афонасей, живучи в даурской земли, служивых государевых людей не отпущаючи на промысел, чем им, бедным, питатися, переморил больше пяти сот человек голодною смертию…
Да он же, Афонасей Пашков, двух человек, Галахтиона и Михаила, бил кнутом за то, что один у него попросил есть, а другой молвил: «Краше бы сего житья смерть!» И он, бив за то кнутом, послал нагих за реку мухам на съеденье и, держав сутки, взял назад. И потом Михайло умер, а Галахтиона Матюшке Зыряну велел Пашков в пустой бане прибить палкою…»
И о других многих злодействах, нелепых, страшных, поведал Аввакум.
Закончив писаньице, сказал Анастасии Марковне:
– Знать, пронесло грозу над нами. Пашкову-горемыке достанется. Поделом, а ведь жалко дурака.
– Что его-то жалеть, зверя? – сказала Анастасия Марковна. – Жалко благодетельниц Феклу Симеоновну да Евдокию Кирилловну.
Вот уж ко времени помянула!
Дверь отворилась вдруг, и вошел… Афанасий Филиппович Пашков.
Взошло бы солнце среди ночи, меньше было бы дива.
Анастасия Марковна шею вытянула, руки подняла, но забыла опустить. Аввакум щурил глаза и головой от света отстранялся, чтоб разглядеть: не поблазнилось?
– Я, батюшка! Собственной персоной, ахти окаянный Афанасий.
– Афанасий по-русски «бессмертный», – сказал Аввакум.
– А ты кто у нас по-русски?
– Я – «любовь Божия», Афанасий Филиппович.
– А Филипп тогда кто?
– «Любящий коней».
– Ты – Бога, а я, бессмертный, – коней. – Пашков улыбнулся.
Аввакум пришел в себя, встал, поклонился бывшему воеводе.
– Заходи, Афанасий Филиппович, коли дело есть до нас, ничтожных. Уж очень легок ты на помине: челобитную царю пишу о деяниях твоих. Не Петр ли Михайлович шепнул тебе об этой челобитной?
Пашков, седенький, лицом белый, улыбнулся протопопу своими синими глазами, ужасными, когда тиранство творилось.
– Просить тебя пришел, батюшка Аввакум. В Даурах все трепетали предо мной, один ты перечил, к Богу о правде взывая. Сильнее ты меня, батюшка.
– Бог сильнее, Афанасий! Бог!
– Бог-то Бог… По-твоему получается. Постриги меня, как грозил.
– Опалы боишься?
– Боюсь, батюшка. Коли царь возьмется разорять, так разорит все мое гнездо. На сыне моем, сам знаешь, вины большой нет, на внучатах… Ты уж смилуйся, постриги меня.
Встал на колени.
– Не передо мною! – крикнул Аввакум. – Перед Господом!
Указал дланью на икону Спаса.
– Ему кланяйся!
Пашков на коленях прошел через горницу, у божницы поднялся, приложился к образу.
– То-то, – сказал Аввакум. – Постричь – постригу, с великою радостью в сердце. Но Фекла-то Симеоновна готова от мира отречься?
– У нас уговор. В один день пострижемся.
– Накладываю на тебя трехдневный пост, через три дня приходи.
– Нет, батюшка, – покачал головой Пашков. – Теперь же идем в Чудов…
– Не на конях, чай, скачешь, Афанасий Филиппович!
– На конях, Аввакум. На скорых… Поторопись исполнить пред Богом сказанное… За тобой скоро придут, дорога тебе дальняя. В Пустозерск. Слыхал о таком?
– Не помню.
Стал Аввакум бледен, поглядел на Анастасию Марковну:
– Собирайся, Марковна. – Посмотрел в глаза Пашкову: – Уж не радуешься ли ты, Афанасий Филиппович?
– Радуюсь, Аввакум, но душа моя плачет, Фекла Симеоновна слезами вся залилась.
…Когда Аввакум воротился из Чудова монастыря, его ждал все тот же Петр Михайлович Салтыков.
– Велено сказать тебе от великого государя. – Салтыков был строг, но говорил без норова. – Власти на тебя жалуются, запустошил ты церкви Божии, а посему отправляйся в ссылку. Велено тебе жить в Пустозерске, где полгода ночь.
– Стало быть, и день на полгода, – сказал Аввакум.
– Отче наш, Иже еси на небесех! – поднимаясь на ноги, захлебываясь слезами, зарыдал, как малое дитя, Филипп. – Да святится имя Твое! Аввакум, батюшка, о тебе Христос сказал: «Да святится имя твое». Эй! Царев язык, скажи своему царьку – про Аввакума Христос сказал: «Да святится имя твое!»
Филиппа перекорчило, рванулся, цепь лопнула, и бедный Салтыков побежал к двери, уроня шапку. Филипп настиг его одним скачком, поднял шапку, подал, кланяясь, тыча левой рукой в сторону Аввакума и жарко шепча:
– Да святится имя… его! Да святится имя… его, перед Господом.
15Вечеряли. Слышно было, как ложки черпают сочиво, как рты всхлипывают, как перемалывают горох зубы.
Поели. Поблагодарили Бога за пищу. И все остались за столом, ожидая от главы семейства, что кому скажет делать. Аввакум молчал.
– Батюшка! – упала на колени Агафья. – Сходил бы ты в церковь, к Успению. Царю побегут и скажут, что ты у правила, он и смилостивится. Он отходчивый.
Аввакум устремил на монашенку спокойные, ласковые глаза. Поднял руку, сложив два перста вместе.
– А молиться как прикажешь? По-нашему? По-ихнему?
– Столько давали, а теперь вконец разорят! – тихонько заплакала Фетинья.
Аввакум украдкой поглядел на Анастасию Марковну. Сидела, оперевшись спиной о стену, отрешенная.
– Что скажешь, матушка? – спросил Аввакум.
– За нас с тобой, отец, Исус Христос решил.
– Сочиво ныне вкусно было, – сказал Аввакум.
– Вку-у-у-сно! – взревел радостно Филипп.
– Я пойду помолюсь! – соскочил с лавки Федор-юро-дивый.
Опомниться не успели, а он за дверь, да и был таков.
– Пригляди за ним, побереги милого, – сказал Аввакум Агафье, поднялся из-за стола, обнял и поцеловал сыновей, дочерей, домочадиц. – Помолимся, родные. Помолимся, голуби мои.
Часа не минуло, прибежала Агафья, держась за сердце. До того запыхалась, сказать ничего не может. Дали ей водицы, посадили на лавку. Отдышалась, слава Богу.
– Увели Федора под белы рученьки в Чудов монастырь. Уж больно шаловал перед царем.
– Толком расскажи! – прикрикнул на Агафью Аввакум. – Юродство – не шалость.
– Шалил Федор! Шалил!
– Да как же?
– По-козлиному блеял, норовил боднуть царя.
– Игумна в Чудове избрали вместо Павла?
– Не успели. Павел в Чудове пока живет, не переехал на Крутицкое подворье.
– Пойду к нему, – сказал Аввакум.
– Павел в Успенском. Где царь, там и Павел.
– В Успенский пойду.
Агриппина уже спешила посох батюшке подать, Иван – скуфью, Анастасия Марковна – большой нагрудный крест.
Затаился опальный дом, ожидая, что будет.
В тот вечер последний раз встретились лицом к лицу царь и Аввакум. Стоял протопоп у левой стены, возле иконы Спаса Златые Власы. Царь пошел прикладываться к образам, увидел Аввакума, замер. Аввакум же, поклонясь, смотрел на царя, и ни единого слова не дал ему Господь, молчал. Алексей Михайлович спохватился, поклонился, а пройти мимо не может. Смотрит и молчит. Отвернулся тогда Аввакум, на Спаса устремил глаза, царь тотчас отступил да еще и стороной прошел, торопясь.
Наутро в доме Аввакума ждали пристава, но никто не заявился. И на другой день не тронули. На третий – радость: бывший сторож Благовещенской церкви Андрей Самойлов привел Федора. Федор смеялся, целовал руки протопопу. Пришлось Андрею рассказать, что да как.
В первую ночь заковали Федора, на цепь посадили. Пришли утром, а цепи свернуты под головой у блаженного. Спит на цепях, неведомо кем освобожденный.
Послали в хлебню дрова к печи носить. А хлебы только что испекли. Федор порты скинул, полез на пышущую жаром печь, сел гузном и давай хлебные крошки подбирать. Монахи ужаснулись, побежали к Павлу. Павел – к царю. Царь тоже чуть не бегом прибежал в монастырь. Монахи, боясь, как бы не оскорбился великий государь видом голого в хлебне, вытащили Федора из печи, одели, хлеба дали. Государь благословился у Федора и велел отпустить.
Только-только возрадовались домочадцы избавлению блаженного от заточения, пожаловали-таки приставы.
– Поехали, протопоп!
– Одного берете?
– Отчего одного?! Вытряхайся из Москвы со всем семейством, со всеми своими приживалами.
Был дом полная чаша, да не позволили много взять. Каждому по узлу, по шубе… Три телеги всего дали на ораву протопопову. Четвертая – для стрельцов.
– Хороший день выбрал царь для нашего изгнания, – сказал Аввакум, усаживаясь перед дальней дорогой. – Усекновение главы пророка, предтечи и крестителя Господня Иоанна. Благослови же нас, великий отче.
Когда встали, пошли, Анастасия Марковна обернулась на пороге, и сорвалось с губ ее горькое слово:
– Господи! Батька Аввакум, так и не было у нас с тобой дома своего. Всякое гнездо наше – перелетное.
– Матушка, о чем горевать? – улыбнулся Аввакум. – Мы все на земле гости. Не здесь наша обитель, не здесь палаты наши узорчатые. Жили в Москве, поживем теперь в Пустозерске. Живут же там люди, своею волей живут.
Провожать батюшку поехал сердобольный сторож Андрей Самойлов. Аж до Холмогор проводил.
16Аввакум всего лишь протопоп, с ним проще… Не охладила Сибирь – Ледовитый океан приморозит. А вот как быть с Никоном?
На другой уже день после Симеона Столпника, после празднования Нового года, Алексей Михайлович решал, кому ехать к вселенским патриархам.
Паисий Лигарид присоветовал государю отправить к патриарху Константинопольскому Дионисию Стефана Юрьева. Это был грек из свиты Лигарида. Алексей Михайлович согласился, но вместе со Стефаном поехал подьячий Тайного приказа Порфирий Оловянников. К другим патриархам Востока опять послали иеродиакона Мелетия.
Наказ, данный Мелетию, гласил: «Непременно так сделать, чтобы александрийский, антиохийский, иерусалимский и бывший Паисий, а по нужде два, антиохийский и иерусалимский, приехали бы. А которые захотят прислать за себя, то говорить накрепко, чтоб прислали архиереев добрых, ученых, благоразумных, однословных, крепких, правдивых, могущих рассудить дело Божие вправду, не желая мзды и ласкания, не бояся никакого страха, кроме страха Суда Божия. И ты, Мелетий, будучи у вселенских патриархов, памятуя страх Божий, про патриарха Никона никаких лишних слов не говори, кроме правды».
К турецкому султану царь направил дворянина Дмитриева. В Молдавию поспешил Василий Иванов, проведать, там ли патриарх Нектарий.
Дорога посланникам предстояла долгая и опасная, через войну.
Никон, узнавши об этой ораве посланников, плакал. Знал Алексея Михайловича: любовь его горяча и щедра, но коли сердце у него к человеку остыло, хоть сгори – привязанность не воротишь.
Ум знает, да сердце надеется. Написал Никон письмо Алексею Михайловичу.
«Мы не отметаем собора и хвалим твое изволение, как Божественное, если сами патриархи захотят быть и рассудить все по Божественным заповедям евангельским… Но прежде молим твое благородие послушать малое это наше увещание с кротостию и долготерпением… Если собор хочет меня осудить за один уход наш, то подобает и самого Христа извергнуть, потому что много раз уходил зависти ради иудейской. Когда твое благородие с нами в добром совете и любви был, и однажды, ненависти ради людской, мы писали к тебе, что нельзя нам предстательствовать во святой великой церкви, то каков был тогда твой ответ и написание? Это письмо спрятано в тайном месте одной церкви, которого никто, кроме нас, не знает. Ты же смотри, благочестивый царь, чтоб не было тебе чего-нибудь от этих твоих грамот, не было бы тебе это в суд перед Богом и созываемым тобою вселенским собором. Я это пишу не из желания патриаршего стола, желаю, чтоб святая церковь без смущения была и тебе пред Господом Богом не вменился бы грех. Пишу, не бояся великого собора, но не давая святому царствию зазора… Епископы наши обвиняют нас одним правилом первого и второго собора, которое не о нас написано. Но как о них предложится множество правил, от которых никому нельзя будет избыть, тогда, думаю, ни один архиерей, ни один пресвитер не останется достойный! Константинопольского патриарха русские епископы при поставлении клянут все… Ты послал Мелетия, а он злой человек, на все руки подписывается и печати подделывает… Есть у тебя, великого государя, и своих много, кроме такого воришки».
Прочитав письмо, Алексей Михайлович только буркнул:
– Послать бы тебя за Аввакумом следом, в Пустозерск, язык приморозить.
В великом смущении пребывал великий государь. Иерусалимский патриарх Нектарий, не ведая, что к нему едут звать в Москву, на собор, на суд, прислал своего человека, именем Савелий, с двумя грамотами, царю и патриарху. Царю Нектарий писал: «Когда наша церковь находится под игом рабства, мы уподобляемся кораблям, потопляемым беспрестанными бурями, и в одной вашей Русской Церкви видим ковчег Ноев».
О словесном отречении Никона от патриаршества Нектарий просил забыть. Таких обидчивых отречений история знает немало, никто из патриархов не был извержен со святого престола за обидчивое слово. Никона дблжно возвратить в Москву, ибо он не подавал письменного отречения, а царь и народ такого отречения не принимали.
Савелий, позванный к великому государю, передал словесный наказ Иерусалимского патриарха.
– Кир Нектарию стало известно: Лигарид называет себя в Москве патриаршим экзархом, это есть самозванство. Кир Нектарий молит тебя, великий государь, не принимать греков за патриарших послов, если на их грамотах нет печати патриарха. И не давай, Бога ради, переводить патриарших грамот грекам: утаят правду.
– Почему святейший Нектарий так печется о патриархе Никоне? – спросил Алексей Михайлович напрямик.
Савелий ответил, нимало не задумавшись:
– Я слышал от моего патриарха своими ушами: кроме Никона, на престоле другому никому быть нельзя, ибо вины его никакой нет.
Подумалось Алексею Михайловичу: «А что, если и впрямь вернуть Никона?»
И содрогнулся. Такая дрожь хватила, крикнул постельничему, старику Ртищеву, отцу Федора Михайловича:
– Принеси шубу! Бегом!
А одевшись, романеи велел принести, еле-еле отогрелся.
17Патриарху Никону снилось детство. Он в печи. Его бьет лихорадка, он залез в печь согреться. Мачеха налетает коршуном, набивает печь дровами. Он таится в уголке, у самого устья печи. Краешек исподней рубахи высовывается, мачеха видит подол и торопится. Выгребает из подтопка тлеющий уголек, вздувает лучину… Они оба слышат, как стучат их сердца. Береста вспыхивает светло, мотыльки огня насаживаются на стреляющие чешуйчатые веточки сухой елки. Мачеха затворяет зев печи железной заслонкой. Он терпит жар, ждет, чтоб мачеха ушла, и она уходит досыпать. О спасительное терпение! Он отодвигает заслонку, выбирается из огненной могилы. Рубашка пахнет дымом, но лихорадки нет. Лихорадка сгорела.
«Господь избавил от смерти горестного отрока, – сказал себе Никон, пробудясь, – неужто горестного патриарха не избавит от неправедного царского гнева?»
Задумчив был святейший в то осеннее плакучее утро. Несло мокрую листву с деревьев. Листья насаждались на стены храма, как птицы. В этом Никону чудилось малое знамение: даже ветер строит его храм… Даже ветер.
Постоял в холодной пустоте своего детища. В холода, в дожди какое строительство? Сегодня слепишь, завтра рухнет. Смотрел на зияющее, стесненное стенами небо, слышал, как грызет сердце тихая немочь.
– Не дадут построить, – сказал он одними губами, но все-таки посмотрел влево и вправо и за спину.
Один. Ему не мешали, он это знал, но одиночество стало вдруг таким обидным – слезы покатились.
Боковым зрением увидел вдруг монашка.