В том, что касается колониализма и права, российская Средняя Азия имела отчетливое сходство с другими колониальными странами. Сходство заключалось в наличии нескольких правовых режимов, предполагающих в том числе использование норм права, применяемых коренным населением. Российские власти относились к юридическому разнообразию неоднозначно. Как и колониальные власти других регионов мусульманского мира, они старались сохранить статус-кво, однако в то же время стремились воплотить более широкие институциональные и социальные изменения. С одной стороны, русские колонизаторы заявляли, что оставили практически нетронутым центральный принцип работы туземных судебных учреждений, где в роли председателя выступал казий, а решения выносились в соответствии с шариатом[36]. С другой стороны, российские власти успешно провели реформу процедуры назначения на пост судьи, введя систему народных выборов. Ранее казии назначались главой мусульманского государства, теперь же, при российском правлении, они стали народными судьями, которые выбирались путем голосования среди местного сообщества[37]. Кроме того, российские колонизаторы серьезно ограничили юрисдикцию исламских судов, исключив из их ведения, к примеру, дела об убийстве и разбое.
Изменения в самом определении должности казия, однако, не были связаны с исполнительными полномочиями самого исламского судьи. Во-первых, в доколониальной Средней Азии осуществление правоприменительной деятельности было прерогативой властей, то есть главы государства и его дворца. Многие случаи демонстрируют, что подданные среднеазиатского ханства могли просто отклонить решение суда (или отдельного правоведа – муфтия) и потребовать слушания в канцелярии самого хана (см. гл. 1). Во-вторых, при российском правлении среднеазиатские казии могли не только пользоваться полицейской поддержкой со стороны дежурных приставов и старейшин общин (аксакалов); они также имели право наказывать за любое поведение, которое они считали противоречащим шариату. Если в доколониальной Средней Азии казию требовалось просить санкции правящих лиц для подтверждения и исполнения приговора (см. гл. 1), то при российской власти он имел личное право, к примеру, приговорить человека к месячному заключению за употребление алкоголя (арак ва пиву – от рус. «пиво») или за непристойное поведение (битартиблик)[38]. В результате всего вышесказанного, хотя казии все еще присутствовали в царской Средней Азии, однако более широкое исламское юридическое поле, которое мы можем назвать шариатом и в которое были вписаны казийские суды, прекратило существование после колонизации. Причина этому – исчезновение или значительное преображение судебных и посреднических институтов, альтернативных должности казия или дополняющих его[39].
Мы видим основные ограничения (и, как оказывается, возможности) российского законодательства, связанные с юрисдикцией казиев. Однако этого недостаточно, чтобы понять, каким образом колониальные формы правления изменили исламские судебные практики, как они отразились на юридической логике мусульман и насколько эти изменения коснулись правосознания жителей Средней Азии. Это совсем другой сюжет, и в основном он остается за кадром. Принимаясь за изучение этой обширной области, я бросаю вызов подходу, весьма распространенному среди исследователей колониального права и правового плюрализма. Данный подход состоит в отслеживании институциональных и процедурных изменений законодательства, связанного с коренным населением. В противовес этому моя книга посвящена истории правового поведения мусульман в российской Средней Азии, а не политике Российской империи в отношении исламского законодательства, применяемого в колонии. Таким образом, данная работа представляет собой важный вклад в исследование глобальных правовых режимов колониальной эпохи и, кроме того, в историю российского права в период после Великих реформ Александра II.
Согласно глобальному подходу к исследованию истории европейских империй, успех утверждения правовой гегемонии в колониях в действительности зависел от действий колониальных субъектов, которые жонглировали разными юрисдикциями для достижения личных целей. Исследователи глобальной истории раз за разом демонстрируют, насколько иронично то, что колониальные подданные, лавируя между юрисдикциями, лишь укрепляли колониальный режим и таким образом невольно ускоряли внедрение институциональных изменений[40]. Примечательно, что от внимания исследователей ускользает вопрос, как новые конструкты законности и культурной значимости закона приобретали господствующее положение в сознании колониальных субъектов[41]. Другими словами, если в исследованиях колониализма и мировой истории закон предстает как дискурсивный[42] и институциональный[43] ресурс, посредством которого колониальные подданные могут взаимодействовать с государством, то становится очень трудно объяснить, как колониальные подданные пришли к восприятию себя как правовых субъектов империи и, соответственно, персонифицировали колониальное понимание права[44]. Именно изучение механизмов персонификации позволит нам отделить случаи культурного изменения от более всеобъемлющей канвы колониализма и, таким образом, пролить свет на социальную динамику, утверждающую колониальные правовые конструкты[45].
Так, историки Российской империи в большинстве своем разделяют мнение, что при царской власти среднеазиатские мусульмане имели легкий доступ к услугам «народных судов» – мусульманских судов, не претерпевших значительных изменений после русского завоевания[46]. Действительно, отдельные области исламского права, такие как нотариальное оформление права собственности[47], не подверглись существенным изменениям. Однако это не должно давать нам повода предполагать, что при российском правлении мусульмане стали жить в заповеднике «дифференцированной юриспруденции»[48] или что представления мусульман об исламском праве, мусульманские правовые практики и судопроизводство сохранились неизменными, то есть такими же, как до колонизации.
В данной работе я стремлюсь показать, что чем пристальнее мы вглядываемся в политику колониальной Средней Азии, тем более очевидно, что эти сюжеты едва ли поддаются интеграции в «великую доктрину» («grand narratives»)[49] о Российской империи и тем более в повествование о «глобальных правовых режимах»[50]. Историки Российской империи и исследователи глобальной истории, возможно, захотят тем не менее поместить собранные истории в широкий контекст, сформировать из них несколько последовательных нарративов о законе и империи или же о моделях структурирования правовых институтов в странах мира. Однако, как я подозреваю, данный метод чреват созданием предписывающих (то есть основанных на сложившихся традициях), но не репрезентативных историй, влечет за собой ошибки идентификации и интерпретации, а также может привести к игнорированию социальной важности изменений, внесенных российской колонизацией в сферу правосознания мусульманских сообществ в отдельном регионе[51].
Существует искушение приписать особую историческую важность сплачивающим силам, стоящим за историей российского права и глобальной историей закона и колониализма в целом. Не поддаваясь этому соблазну, я отказываюсь от «восстановления „децентрализованных“ нарративов о людях, не имеющих власти»[52], и не намереваюсь искать в жизни населения Средней Азии признаки культурного сопротивления и контргегемонного поведения. В данной книге я не придерживаюсь марксистского прочтения среднеазиатских источников. Вместо этого я предлагаю сфокусироваться на социальной ткани Средней Азии, отследить новые генеалогические связи и корреляции в сфере колониализма и права[53]. Таким образом мы дополним ряд интерпретаций, применяемых в сфере исламского права как славистами, так и исследователями мировой истории.
Читатель может возразить, что я чрезмерно усложняю и так многомерную картину, вступая в дискуссию с исследователями российской и глобальной истории. Однако любому ученому, который интересуется социокультурными изменениями в области права в мусульманской колонии при российской власти, необходимо участвовать в диалоге с мировой историей и историей империй. Несмотря на желание продолжать рассматривать две упомянутые дисциплины как самостоятельные области науки, становится все сложнее помещать хронологию империй Нового времени вне контекста глобальных исторических взаимосвязей[54].
3.1. Глобальные правовые режимы: взгляд из Средней АзииИсториография права в империях эпохи колониализма в последнее время все чаще становится историографией глобальных правовых режимов. Данный аналитический сдвиг связан с тем, что конфликт юрисдикций стал рассматриваться как неотъемлемая часть трансимперского правового порядка. Кроме того, анализ предполагает связывание подробных повествований о колониальных судебных разбирательствах с мировой историей международного права, которая при этом рассматривается как текучий и расщепленный процесс, не структурированный целиком вокруг определенных институциональных моделей[55]. Одна из идей, диктуемых данным подходом, гласит, что иерархические структуры правосудия формировались в империях как реакция на растущую напряженность колониальной обстановки. Соответственно, колониальные правовые системы не просто служили отражением наступательного имперского проекта, навязывающего жителям завоеванной области новый набор институтов. Вернее будет сказать, что «великая правовая гегемония»[56], утверждаемая империями, рассматривается в рамках данного подхода как результат интенсивной политики разграничения юрисдикций, которая влияла как на имперское правительство, так и на колониальных субъектов. С одной стороны, маневрирование субъектов между юрисдикциями в ходе колониальных споров стимулировало конкуренцию между различными властными иерархиями. С другой стороны, институциональные механизмы государства снабдили колониальных субъектов местами урегулирования споров, где можно было предъявлять собственные претензии и достигать личных мелкомасштабных целей[57]. Лорен Бентон совершенно справедливо заявляет, что политика разграничения юрисдикций является неотъемлемой составляющей любой колониальной культуры[58], так как колониальные субъекты, усваивая определенные стратегии и извлекая выгоду из правовой помощи, предоставляемой государством, лишь способствуют закреплению культурных условий имперского правления[59]. Можно довести данный аргумент до крайности и утверждать вслед за Бентон, что создание в колониях таких институциональных механизмов, как народные суды, или применение правовой категории terra nullius (ничейная земля), «являлось реакцией на условия правового управления колониями и отвечало характерным особенностям порожденных им конфликтов»[60]. Именно поэтому, например, голландцы в Капской колонии создали суды по делам коренных народов после вынесения приговора колонисту, который убил женщину из коренного населения. Представляется, что местные жители, обращаясь в суд, невольно сами способствовали установлению колониальной гегемонии[61].
Данный подход напоминает историкам о якобы стройном и последовательном характере правовых культур империй, который декларируется в литературе по политической теории и юриспруденции. Между тем такие работы чаще всего оторваны от самой практики отправления правосудия. Памфлеты, фельетоны и формулировки законов не вполне способны отразить институциональное многообразие империй, в то время как в повседневной правовой практике оно было очевидно. Расширение прав собственности могло быть вполне оправданным в метрополии; однако эту меру трудно совместить с колониальным угнетением и экономической эксплуатацией (см. гл. 3). Таким образом, данный подход напоминает, что следует проявлять осторожность, интерпретируя сюжеты о колониальном праве. Предполагается, что эти сюжеты могут вовсе не представлять собой лучший вариант развития империи – в противоположность всем заявлениям имперских философов, законодателей и политиков. Возможно, и существует некоторая корреляция между ситуациями в колонии и метрополии, однако имперские режимы, по всей видимости, характеризуются полным отсутствием коммуникации между различными слоями имперской администрации. Данный подход может побудить нас к критическому пересмотру роли проекта «государственности» в деятельности колониальных чиновников.
Лишь сравнительный анализ правовых практик нескольких имперских держав позволит нам выделить общие модели институциональной организации, которые в любом другом случае мы бы приняли за уникальные в культурном отношении экземпляры. В этой связи особо полезны работы Бентон, призывающие исследователей колониализма не только обращать внимание на похожую колониальную политику других империй, но и всегда помнить, что «модели политической реорганизации внутри государств согласованы с усилиями вновь возникающих государств по обеспечению признания в качестве легитимных международных акторов»[62]. Таким образом, Бентон акцентирует внимание на международном контексте, в рамках которого империи не только конкурируют за власть, но и постоянно заимствуют друг у друга правовые практики. Микросюжеты о политике разграничения юрисдикций в колониях станут понятнее, если мы не будем отталкиваться в наших рассуждениях от империй как статичных объектов, а вместо этого попробуем отследить текучую геометрию глобальной истории. Поиск связей между прецедентами из колониальных архивов не обязательно приведет к тому, что мы сможем воспроизвести культурную географию империй. Результат будет иллюстративен лишь в сочетании с исследованием прецедентов международной правовой практики.
Читателю предстоит самостоятельно решить, является ли глобальный исторический подход иллюзорным или убедительным, порождает ли он больше ошибочных представлений, чем развенчивает. Так, «верховенство закона» в колониях реализуется в силу необходимости, путем проб и ошибок, а не в соответствии с великим планом метрополии[63]. В то же время это не означает, что агентность свойственна лишь тем коренным элитам, которые представляются сторонниками колониальных нововведений, связанных с разграничением подсудности дел (и могут извлечь из них определенную выгоду). Один из примеров – Лагос при британском правлении, где колониальные власти игнорировали призывы к формальному признанию исламских судов[64]. В 1894 году британцы воспользовались прагматической уловкой, состоящей в отказе от любых переговоров с исламскими судами. Несколько лет спустя, в 1912 году, мусульманские originaires (коренное население) Мали, а именно жители городов Каес и Медина, были поставлены перед фактом издания указа, по которому дела африканцев передавались под юрисдикцию судов обычного права. Вследствие этого местные жители теряли возможность отдавать гражданские дела на рассмотрение казия[65]. И в Лагосе, и в Мали формальный отказ от признания мусульманской нормативно-правовой базы являлся также актом утверждения институциональной гегемонии. Таким образом, колониальное управление реагировало на процессуальную неоднозначность, ликвидируя подчиненные судебные органы, а не гарантируя их право на судопроизводство[66].
Другие сюжеты демонстрируют, что напряженные ситуации в колониях могли и не повлечь за собой никаких значительных изменений в том, что касается судопроизводства. Лора Столер приводит в пример дело об убийстве на Восточной Суматре, где работники плантаций (в основном этнические гайо и малайцы) систематически подвергались жестокому обращению. Один из чиновников, расследовавших убийство, помощник представителя-резидента Франс Карл Валк, в отчете отметил, что рабочие, «не зная, где требовать правосудия, вероятно, взяли власть в свои руки и отомстили убийством»[67]. Реконструируя дело о кровной мести, Валк невольно проливает свет на культуру жестокости нидерландских плантаторов. Поиск истины стоил ему карьеры. Его отчеты были разбросаны по гаагским архивам и забыты, а убийство было вменено в вину политически ангажированной толпе, подстрекаемой мусульманами из провинции Аче. Очевидно, гайо и малайцы, вместо того чтобы обратиться с жалобой к окружному чиновнику, пошли с оружием на колониальных хозяев, решив самостоятельно свершить правосудие. Причиной такого решения был уровень власти, которым обладали плантаторы, и неверие колониальных субъектов в «рудиментарную судебную систему»[68]. По словам Валка, когда малайцы пожаловались на то, что плантатор бил их ногами, им действительно было предложено обратиться к главе окружной администрации за защитой[69]. Соответственно, совершая нападение на плантаторов, работники знали о существовании законной альтернативы насилию и принимали на себя ответственность за возможные последствия убийства колонизаторов.
Как показывает малайский прецедент, в случае конфликта колониальные субъекты вынуждены выбирать между двумя опциями: обращением к иностранным властям или вооруженным протестом против колонизаторов. Возникает вопрос: не является ли колониальная гегемония неизбежным следствием, четко предопределенным институциональным сценарием колониального господства? Было ли у европейцев подспорье более сильное и действенное, чем претензии на власть над колониальными подданными, под которые не подведено никаких оснований? Западные державы оставили за собой прерогативу судебного пересмотра решений мусульманских судей во всех регионах с мусульманским большинством. Колонизаторы, вместо того чтобы предоставить колониальным субъектам возможность дифференцированной юриспруденции, организовывали суды второй инстанции, чтобы укрепить собственную власть. Соответственно, введение судов по делам коренных народов в колониях, вероятно, представляет собой бюрократическое решение, разгружающее колониальную администрацию, страдающую от нехватки кадров: в ином случае документы попросту скапливались бы в управлениях. Кроме того, эти суды, очевидно, обеспечивали все юридические полномочия для вынесения решений по делам коренных народов, которые бы иначе оставались без рассмотрения из-за слепых пятен и неувязок в правовом аппарате колонии. Важно принять во внимание те версии истории, которые учитывают вклад колонизованных субъектов в колониальные правовые режимы и при этом не упускают из виду институциональную асимметрию, лежащую в основе этих режимов, и утверждаемые ими формы господства.
Я не решаюсь рассматривать модели поведения в колониях через призму передачи административных знаний от одной империи к другой. Почти в каждом мусульманском регионе при колониальном правлении западная администрация обращалась к особым пособиям по исламскому праву, доступным в переводе. К примеру, одним из таких пособий был «Мухтасар» Халиля ибн Исхака. Это юридический труд маликитского мазхаба, которого придерживается большинство мусульманских сообществ в Магрибе (в Ливии и Тунисе) и в Африке к югу от Сахары (в Мали и Мавритании). Начиная с 1850-х годов французы выпустили несколько аннотированных переводов «Мухтасара», которые несколько десятилетий спустя были применены итальянским апелляционным судом в Ливии при рассмотрении дел, связанных с мусульманским законом о личном статусе; то есть французский перевод «Мухтасара» стал официальным юридическим источником Триполитании под властью итальянцев[70]. Тот факт, что французские судебные органы поделились переводом данного юридического пособия с итальянскими соседями, не подразумевает, что оба колониальных государства придерживались схожей политики в отношении судопроизводства. По словам Клаудии Гаццини, «в отличие от французов, итальянцы в Ливии никогда не занимались проектом кодификации, так как их предыдущие попытки осуществить этот замысел в Эритрее окончились провалом – возможно, из-за отсутствия местных экспертов в данной области права»[71]. Это указывает на то, что империи, собирая информацию внутри собственных административных границ, не обязательно следовали примеру других международных игроков. Кроме того, бюрократы часто ссылались на заслуживающие доверия прецеденты с целью приобрести легитимность в глазах начальства или общества. К примеру, на русский язык была переведена «Ал-Хидайа»[72] – исламское юридические пособие, избранное британцами в качестве правовой базы для слушания по делам мусульман в Индии. Однако факт перевода не означает, что деятельность среднеазиатских правоведов ограничивалась предписаниями данного текста[73] и не доказывает того, что российские чиновники действительно опирались на этот источник при пересмотре дел. Фрагментарность картины колониальной правовой политики не позволяет нам четко установить причинно-следственные связи. Поэтому мы не можем выяснить, повлияла ли популяризация отдельного юридического пособия на результаты решения исламских судов[74] или же она попросту дала колониальным судьям и юридическим специалистам возможность более строго толковать шариат[75]. Мышление в терминах глобальных режимов может лишь исказить картину, где проекты трансформации еще далеки от окончательной формы.
История Средней Азии XIX века, одной из самых густонаселенных колоний Российской империи, не поддается попыткам интеграции в историю глобальных правовых режимов. Завоевав казахскую степь, имперские чиновники стали активно претворять в жизнь доктрину о землепользовании, подобную режиму terra nullius. Как и британцы в Австралии, царская администрация заявила, что группы скотоводов, населяющие степь, не являются владельцами земли, на которой живут. Несмотря на шаткое основание, данный постулат сыграл ведущую роль в проведении реформы землепользования у казахов-кочевников и способствовал ослаблению позиций землевладельческого класса. Разрабатывая доктрину, наделяющую казахов и скотоводческие группы в основном лишь правом узуфрукта[76], царские чиновники создали независимую базу этнографических и административных знаний, не копируя политику других колониальных держав.
Земельное законодательство, введенное царскими чиновниками в оседлых районах русского Туркестана, также не имело под собой основы в виде какой-либо юридической литературы, имевшей хождение в сетях колониальных правовых режимов. Вопреки мнению Екатерины Правиловой[77], законы, номинально закреплявшие за крестьянами право узуфрукта, были продуктом исключительно российского ориентализма. Данная законодательная инициатива никоим образом не является результатом перевода на русский язык Оттоманского кодекса («Маджалла») или же руководств, написанных немецкими ориенталистами. Очевидно, что при составлении законов для оседлого населения использовалась не только выборочная исламская юридическая литература, но и информация, полученная на месте от индивидов, знакомых с ханскими административными практиками. Это и составляло информационную базу колониальных чиновников в Туркестане (см. гл. 3)[78].
Российские колонизаторы принесли в оседлые сообщества мусульманской Средней Азии юридическую иерархию, санкционировав работу казийских судов и переименовав самого казия в «народного судью». Подобный ход событий наблюдался во французском Алжире, однако российскую ситуацию нельзя назвать калькой с Алжира. Российская империя действительно внимательно следила за деятельностью Франции и время от времени обменивалась с ней разведданными[79], однако нельзя сказать, что она последовала французскому примеру. Данное институциональное решение полностью находилось в русле российских административных практик, впервые опробованных в Крыму и позже примененных на Кавказе[80]. Ни одно из требований, адресованных жителями Средней Азии царским властям, не было когда-либо удовлетворено российскими чиновниками. При этом, как мы увидим в главе 2, российские чиновники обращались за юридической поддержкой к муфтиям практически каждый раз, когда собирались предпринять институциональные нововведения, и, как правило, муфтии охотно предоставляли им свою помощь.
3.2. Имперский правовой режимГлобальный подход к истории права усложняет наше понимание среднеазиатского региона XIX века. Однако имперский фон, на котором обычно помещают историю региона, представляется не менее сложным. Несмотря на то что историки права и исследователи колониальной истории давно заняты изучением вопроса правового разнообразия в колониях, правовая история периферийных регионов Российской империи и тем более ее колоний попала в фокус внимания ученых не так давно[81]. На сегодняшний день доступно лишь несколько отдельных исследований, посвященных Средней Азии и описывающих российский имперский проект, связанный с правами коренных народов. Данные описания представляют собой комбинацию сюжетов о спорадическом и осторожном приспособлении к местным нормам и нарративов о постепенном и последовательном влиянии имперских норм на местные. Роберт Круз усматривает в российском администрировании исламского права стремление сохранить «преемственные связи с прежними практиками»[82] и утверждает, что русские власти избегали «введения институциональных инноваций, которые могли бы спровоцировать мусульманское сопротивление»[83]. Ученый утверждает, что российские власти последовали примеру своих мусульманских предшественников (ханов и эмиров), став арбитрами в религиозных спорах[84]. Интерпретация, предложенная Крузом, верна по своей сути. Однако за нарративом о статичном, мягком приобщении к новым нормам она скрывает от нас важные разрывы с доколониальными правовыми практиками. В частности, Круз опасным образом упускает тот факт, что российские власти имели несколько другой образ мышления, чем ханы, и что взаимодействия между российскими колониальными властями и их подданными были основаны на предположении о безнадежной коррумпированности местной правовой системы, существовавшей до завоевания. Данное предположение очевидным образом повлияло на способ выражения идей о справедливости, которым пользовалось местное население. Особенно явным это становится, если учесть, что взаимодействие между жителями Средней Азии и российскими колонизаторами не обязательно следовало дискурсивным моделям, характерным для взаимодействий между местными сообществами и мусульманскими правителями. Теперь жители Средней Азии могли напрямую обращаться к властям, не следуя жесткому кодексу нотариального этикета, которого придерживались писцы во времена ханов. Переписывание образцов платежных документов, актов и официальных писем было обязательной практикой сохранения и передачи знаний, которой обучали в медресе. Благодаря этой деятельности язык писцов (мунши) изобиловал формулами и дежурными фразами, которые делали общение между ханом и его подданными лаконичным и максимально формальным. Такие конвенциональные письменные языковые практики уже не подходили для царской администрации, где сборщики информации интересовались подробностями дела и описанием событий[85]. Соответственно, появились новые сценарии и тропы[86], вследствие чего местным жителям не составило трудности угождать российским властям, испытывавшим неприязнь к формам закона, принятым у коренных народов.