XVIII–XIX вв. – поддержка пиратских экспедиций. США активно поддерживали каперство и работорговлю, которые то и дело перерастали в откровенное пиратство против держав, боровшихся с торговлей людьми и против стран, не участвовавших в данный момент в войнах.
1855–1857 годы – экспедиции Уокера в Никарагуа. Пират Уокер грабил мексиканцев, но по приглашению никарагуанских либералов прибыл со своим отрядом, захватил столицу Гранаду и провозгласил себя президентом. Страна была отдана на разграбление американцам и местным либералам.
1860–1862 годы – интервенция в Китае. При подходе к Шанхаю крестьянской армии тайпинов западные предприниматели решили организовать сопротивление повстанцам, которое возглавил американец Фредерик Уорд. Он сформировал восьмитысячную американо-китайскую «Всегда побеждающую армию», действовавшую против тайпинов в союзе с англо-китайским и франко-китайским отрядами.
1874 год – рейд японцев на Тайвань под руководством американских офицеров.
1893–1898 годы – аннексия Гавайский островов. В 1875 г. США заключили с гавайским королем договор о торговле, который положил начало широкому проникновению американцев на острова. В 1893 г. в стране произошел переворот против королевской семьи, который активно поддержали американские плантаторы. В ходе начавшейся гражданской войны они призвали на помощь американские войска. 17 января 1893 г. они оккупировали Гонолулу. Гавайская королева была низложена, власть перешла к проамериканскому временному правительству, которое подписало соглашение о вхождении Гавайев в США. В 1898 г. аннексия была официально оформлена американским законом.
1894–1895 годы – интервенция в Корее. В ходе японо-китайской войны и национального восстания в Корее американские войска высадились в этой стране для «защиты американских интересов». В случае начала раздела Китая американцы были готовы идти на Пекин.
1899 год – раздел Самоа между США и Германией. В 1872 г. контр-адмирал Ричард Мид договорился с вождем острова Тутуила об использовании гавани Паго-Паго американскими кораблями и защите острова. В 1889 г. англо-американская эскадра подвергла столицу Самоа Апию показательному обстрелу. Туземные кварталы спалили бы полностью. Но жителей спасло то, что обстрел повредил германскую миссию и флотоводцы в испуге прекратили стрельбу.
В 1899 г. США получили острова восточнее 171 меридиана с Татуилой и Паго-Паго.
1898 год – американо-испанская война. 15 февраля на рейде Гаваны взорвался американский крейсер «Мэн». США обвинили испанцев в диверсии, 19 апреля США выдвинули ультиматум Испании, потребовав отказаться от власти над Кубой. Когда Испания отказалась, США блокировали Кубу. Началась война, в ходе которой испанский флот был разгромлен американским. Благодаря поддержке местных повстанцев американские десанты одержали победу над испанскими силами на Кубе и Филиппинах. По Парижскому мирному договору с Испанией в декабре 1898 г. США забрали себе Филиппины, Пуэрто-Рико и Гуам. Над Кубой устанавливался американский протекторат. Филиппинские повстанцы сопротивлялись американским колонизаторам до 1902 г. Но техническое превосходство и массовое создание концентрационных лагерей позволили США подавить национально-освободительное движение.
1899–1901 годы – участие США в интервенции в Китае, связанной с подавлением восстания ихэтуаней (вместе с Великобританией, Францией, Германией, Японией и Россией).
1898 – май 1902 года – оккупация Кубы после испано-американской войны. В кубинскую конституцию, принятую в 1901 г., включена поправка американского сенатора Орвала Хичкока Платта, состоявшая из 8 пунктов: «1. Признание за США права на вмешательство во внутренние дела Кубы; 2. Ограничение прав Кубы на заключение договоров и соглашений с иностранными державами; 3. Ограничение прав Кубы в получении иностранных займов; 4. Признание за США права на приобретение и пользование морскими базами на Кубе…» и т. д. В феврале 1903 г. было подписано соглашение об аренде американцами «на вечные времена» бухты Гуантанамо и прилегающей к ней территории (всего 110 кв. км).
Алехандро
IВесь жар от свежезаваренного матэ вбирали в себя округлые бока тыковки. Оставалось лишь горячее, не обжигающее тепло для ладоней и аромат свежей коры и легкого древесного дыма костра, разведенного где-нибудь в глубине непроходимой сельвы. Лакированный узор почти везде облупился, обнажая серую, потрескавшуюся и истертую воловью кожу. Было приятно держать в руках ее тяжеловатую плоть – благоухающую, словно живую от осязания горячей кожи и удобной овальной формы, подобной человеческому сердцу.
Сто лет я уже не пил матэ. Да еще из калебасы, с настоящей металлической трубочкой – бомбильей. Передав мне ее, Алехандро снова сел на матрас и оперся спиной и затылком о голую стену. Но взгляд его был все также прикован к тыковке, зажатой в моих ладонях. Он точно жалел, что опрометчиво доверил ее чужаку.
Летучий, едва уловимо курившийся из горлышка калебасы пар теперь взлетал и рассеивался перед самым моим носом. А я-то вначале подумал, что он изучает свои скрещенные на животе руки – коричневые до кофейного, с полноватыми, как и вся его фигура, пальцами и кистями, – или джинсы – затертые, в коленях уже уподобившиеся цветом серым стенкам сосуда для матэ. Нет, теперь, когда калебаса, источавшая аромат вечной весны, перекочевала ко мне, всё стало ясно. Взгляд его, напряженно-завороженный, был прикован к пару от напитка.
IIВдыхая неуловимо-летучую зыбь из узкого горлышка, я втянул в себя очередную порцию бескрайнего свежего леса. И зелень Люксембургского сада, по аллеям которого я шел к месту, назначенному Ульрикой, шелест платанов вновь окатили волной, унося всю усталость прочь из этой душной, закупоренной, как бутылка, комнаты, где не было ничего, кроме света серого дня на голых стенах, стола и трех матрасов, на один из которых он жестом предложил мне сесть. Даже свет от задвинутых светло-зеленых гардин превращался здесь в бутылочный.
– Вкусный матэ, – проговорил я, еще раз приложившись к трубочке. Алехандро не отозвался. Его черные, как угли, глаза, утопленные глубоко в индейском прищуре смуглых век, так неотрывно следили за моим питьем, что стало не по себе.
Вдруг, словно почувствовав мою реакцию, Алехандро произнес:
– Я всегда думаю об этом, когда пью из нее. И в другое время тоже… Но, когда держу ее… в руках… постоянно…
Сильный акцент испанского Алехандро выдавал в нем коренного боливийца. В нескольких фразах, которыми он обменялся со своей смуглокожей подругой, угадывался диалект индейцев кечуа.
Впрочем, весь его облик без слов говорил о крови, текущей в его жилах, о происхождении. Всё выдавало в нем кечуа[19]: неподвижность, скупость движений, приземистая, грузноватая фигура, и такое же лицо – не полное, а словно отекшее, широкое, в редких, но глубоких складках морщин; его смуглость словно становилась еще гуще от тени черных до блеска волос, густых, топорщащихся, как перья на вывихнутом крыле ворона, и таких же бровей – смоляных и косматых, скрывающих взгляд в узком, индейском прищуре.
– О чем? – вопрос мой прозвучал для Алехандро, как эхо. Во всяком случае, он его словно не услышал.
– Когда держишь сам, это труднее представить… – продолжал Алехандро. – Но вот так… со стороны… я словно вижу его…
– Кого?
– Это всё из-за рук… Он как-то по-особому держал свою калебасу. Словно трубку курил, но трубку… с чем-то божественным. У него всё получалось по-особому… Знаешь, чья она? Чью калебасу ты держишь? – вдруг спросил Алехандро, и в голосе не было никакой отрешенности. Голос его прозвучал живо и… настойчиво. Словно потребовал: в ответе не должно быть ни капли неясности. И неправды. Только тут он сомкнул веки, и лицо его, и весь он словно окаменел, и в комнате словно осталось лишь изваяние, а Алехандро куда-то исчез, унесся, оставив меня один на один со своим ответом.
И «нет» вдруг застряло в горле, словно нечто-то глупое и никчемное. Что-то почти мальчишеское с дрожью мелькнуло внутри: я, конечно же, знаю, чья она. Я знал это, когда увидел ее в руках Алехандро. Еще до того… Но мне было бы во много раз легче узнать это наверняка, если бы Алехандро посмотрел на меня сейчас, прочитать верный ответ по его глазам.
IIIИ я решился. И уже собрался произнести его имя, а вернее, прозвище – веселый, радостный возглас, которым небо окликнуло заснувшее человечество. И люди, очнувшись от тяжкого сна, кинулись на этот клич… Но эхо, сыграв с ними в неуловимые прятки, раскатисто пробежав по бездонным каньонам, умчалось куда-то вдаль, к заснеженно-нежным вершинам, оставив несчастным лишь троекратный отзвук – правды, страданий, борьбы… Остался отголосок далекого звонкого зова – веры, надежды, любви – и саднящая рана тоски: неизбывно томиться по бездонной небесной лазури…
– Он сам дал мне ее… В последнюю ночь, перед боем в Юро… – произнес Алехандро и вновь посмотрел на меня. Взгляд его стал непроглядно глубоким, и голос зазвучал неожиданно глухо, словно долетал из бездонных глубин ущелья.
– Его руки… Они держали эту тыковку в ту, последнюю ночь. Ньято, как всегда заваривал кофе. Неутомимый Ньято, наш повар и интендант… Ему удавалось сварить бодрящий, крепкий напиток из протухшей, грязной воды и вчерашней кофейной гущи… Он вообще был очень удачливым. Я поначалу даже принял его за кубинца – такой он был смуглый, подвижный и ловкий, к тому же весельчак, всегда балагурил… Только очень любил поесть. Отсутствие пищи, по-моему, мучило его даже больше, чем нехватка воды… Но в тот день вода у нас была. Мы набрали ее накануне, в низине, у источника, орошавшего картофельные грядки крестьян. Мы здорово наследили тогда на этих проклятых грядках…
Кофе командиру всегда наливали первому. Но должность тут не при чем. Просто все пили кофе с сахаром, а он – без… И вот Ньято уже собрался сделать ему, как всегда, без сахара. Хотя и сахара у нас почти не осталось… И вдруг Фернандо просит его: «Завари мне матэ». В темноте его почти не было видно, но все слышали, как надсадно сипела его больная грудь, все чувствовали, как ему больно и трудно, как он мучается и не может заснуть. Удивительно, я до сих пор не могу понять… Даже в кромешной тьме каждый из нас чувствовал его присутствие, словно видел его. Я спрашивал у других: у Адриасолы, у братьев Передо, и у кубинцев… Наверху – ни звездочки, хоть глаз выколи, а все, кто не спит из отряда, затаив дыхание, «видят»: вот он, тяжело дыша и покашливая, стоит, навалившись грудью на ствол дерева, и, обхватив его, точно обнявшись со старым боевым товарищем, замирает так на минуту, две…
IVВремя в лагере в бессонные, беззвездные ночи тянулось бесконечно долго… Тех, кому после перехода, рухнув замертво, удавалось тут же заснуть, мы считали везунчиками. После бессонных ночных переходов и караулов без пищи и, особенно, без воды, от нечеловеческого напряжения заснуть бывало очень трудно. Болели ноги, искусанные москитами и клещами, покрытые расчесанными, гноящимися ранами, распухшие, разбитые от камней, бесконечных подъемов и спусков. Болела спина от ремней рюкзака, от винтовки, от этой проклятой поклажи, которая с каждым шагом перехода становилась все тяжелее, пока, уже на грани обморока, не начинало казаться, что ты тащишь на плечах свинцовые плиты, какое-то чудовищное, несправедливо наложенное на тебя проклятие. И потом, на коротком привале, такой же свинцовой, чудовищной тяжестью набухала голова, и в воспаленном от бесконечного напряжения мозгу вместо целительного сна громоздились каньоны и горы, и без остановки запутывались и запутывались в вязкую, лихорадочную паутину мыслей махрово-зеленые, ядовито лоснящиеся кустарники и лианы. Когда ты лежишь на холодной, каменистой земле в таком состоянии, и нервы, как натянутая струна, любой посторонний звук – как пилой по струнам… А командир боролся с астмой. Это было жутко. Будто, действительно, кто-то невидимый нам, но совершенно материальный для командира, тяжело садился на его грудь и душил, душил… Никто не мог ему помочь, и от этого становилось еще невыносимее… А он боролся там, в темноте, с ней в одиночку. А когда становилось уже невмоготу, он подползал к ближайшему дереву, карабкался и, встав на ноги, обнимал его ствол, прижавшись к коре изболевшейся грудью. Он считал, что такая поза помогает бороться с астмой… Он почти не ел в последние недели… И не спал… Такие ночи изматывали не меньше, чем дневной переход.
VИ вот эта дьявольская скала… И в темноте было видно, чего стоило ему восхождение. Ведь он совершил невозможное – вскарабкался на нее первым, у нас на глазах. А мы – жуткие, друг другу противные подобия человеков, кто стоя, кто сидя, а самые обессиленные, раненые и больные, – распластавшись на каменных выступах, мы оцепенело следили, как он с молчаливым неистовством, движение за движением вгрызается в тело скалы…
Фернандо очень любил матэ. В рюкзаке Ньято хранился большой сверток с парагвайским чаем – неприкосновенный запас команданте. Заваривали только по его личному приказу, в котелке Ньято. И оттуда разливали в свои котелки. И в калебасу Фернандо… Она была только у него. Для него матэ могли приготовить отдельно, в калебасе… Но надо знать Фернандо. За все месяцы похода он пользовался лишь двумя привилегиями: носил в своем рюкзаке термос с кофе и не участвовал в ночном дозоре. Всю провизию делили поровну и порции на привале получали по порядковым номерам, так же, как шли на марше. У Фернандо – номер 14…
Запасы матэ мы расходовали бережно, когда силы покидали, казалось, окончательно, а напиток всегда возвращал нам бодрость, утолял голод и жажду. «Он, как юная индеанка, которая своими нежными пальчиками укладывает тебе на лоб прохладный компресс, – шутил Фернандо. – Но не давайте ему чересчур настояться, а то юная дева превратится в ядовитую, горькую мегеру, которая напялит на вас терновый венец». Не знаю теперь, что имел он в виду – перестоявший матэ или проклятую сельву, которая с каждым днем всё глубже заглатывала нас в свою ядовито-зеленую трясину?..
Он попросил приготовить матэ и своими бледными, изможденными руками достал калебасу из своего рюкзака. Белизна его рук проступала в кромешной темноте ущелья, где отряд стал лагерем. Для всех уже приготовили кофе, и Ньято, посовещавшись с Инти, нашим комиссаром, заварил для него матэ прямо в калебасе. Фернандо не спорил. Видимо, у него совсем не осталось сил.
Мы валялись вповалку, недвижно, и все никак не могли отдышаться после штурма адской скалы. Странно… Как мы смогли одолеть это адское препятствие, влезть на нее? Это из-за Фернандо… Помню, как мне хотелось есть и пить, и горели разодранные до крови руки и опухшие ноги. Но жажда, эта страшная, ни на секунду не утихавшая сушь, мучила сильнее боли.
VIЭто был вечер 7 октября, накануне последнего боя… Мы уперлись в отвесную скалу, метров двенадцать высотой, почти не имевшую выступов. Она выросла перед нами, как судьба, безнадежно глухая к мольбам, как отчаяние, тупое, незрячее в своей черноте. Невозможно было удержать руку на ее гладком базальтовом теле, так накалилась на солнце ее поверхность.
Трудно сейчас описать охватившее нас состояние… За нашими спинами, истонченными, стертыми до лопаток и позвоночных столбов хроническим недоеданием и недосыпанием, бесконечными переходами, ремнями рюкзаков и винтовок, пролегли нескончаемые месяцы мук и страданий. Наших товарищей – тридцать смертей – мы оставили там, позади. Но остальное тащили с собой: пустоту одиночества, отсутствие контактов с внешним миром, предательство и недоверие крестьян, голод и жажду, бесконечные километры пути, вырванные с кровью у сельвы, тропы, протоптанные нашими ступнями, помертвевшими от ежесекундной боли и ран, оглашаемые стонами и мольбой, пропитанные потом, кровавым поносом и рвотой…
Одиннадцать месяцев нашей войны… Ни дня из этой свинцовой поклажи нельзя было выбросить, избавиться по пути. Как скупые нищие, мы тащили весь этот мучительный, неподъемный скарб на своих плечах. Тяжесть страданий извела нас совершенно, до невесомости, превратила в призраков, в бестелесные оболочки, и мы уже пугались друг друга и озлоблялись, то и дело ссорились, срываясь, ненавидя по пустякам… Нет, неверно… «Пугаться», «ненавидеть» – это эмоции, чувства, а в наших обтянутых кожей скелетах, обряженных в грязные, выгоревшие, в заскорузлых соленых разводах, дурно пахнущие лохмотья, не осталось места для чувств. Солнце, омерзительная сельва, жажда и голод выпарили эти излишки, как ненужный балласт, вместе с последними каплями жировых запасов и пота. В последние недели, несмотря на жару и непрерывный морок движения, мы почти не потели… На изнуряющем марше надо избавляться от лишнего, и между винтовкой и чувствами выбирать не приходится…
А вот жирная сельва, цепляясь, царапаясь колючками, хлеща ветками по лицам, ползла по пятам, шевелилась мириадами насекомых, москитов и клещей-гаррапатос, армейских патрулей и натасканных янки рейнджеров… Мы ощущали своими затылками ее омерзительное дыхание, дыхание смерти. А перед нами – стена, глухой, неотвратимый тупик…
VIIПомню, я не выдержал. Тяжесть рюкзака перевесила, и я повалился вперед, больно ударившись коленями о каменистую поверхность. Так и лежал я, уткнувшись в пыльные камни лицом, ловя ртом воздух и стараясь удержаться на истерзанной грани сознания. И тогда я отчетливо понял, что все безнадежно, все напрасно, и любые наши усилия обречены так же, как безнадежно пытаться влезть на эту стену.
Отчаялись даже самые стойкие: Инти, само воплощение несгибаемого духа Боливии, гордый и неприступный, как хребты поднебесных Анд, жизнерадостный Ньято, изгонявший уныние одним своим видом, Бениньо, которого мы называли «железным». Вынося Передо из боя, он был ранен пулей, убившей доблестного Коко, и теперь нес в себе его пулю – пулю своего кровного брата… Пачо поначалу цеплялся за скалу, но вдруг в бессилии сполз на камни, и, скорчившись, заплакал, почти заскулил, как ребенок или ушибленный щенок. Невозможно было слышать его плач, но никто не мог его остановить. Беспросветная жуть нависла над нами. Отчаяние, безраздельное и отвесное, как скала на нашем пути, сквозило во взглядах каждого из семнадцати.
Окрик, безжалостный крик командира заставил несчастного проглотить свои слезы. Фернандо, не в силах подняться, отчитывал и стыдил его полулежа. Слова, острые, словно лезвие его швейцарского «золингена», безжалостные, словно плеть, хлестали всех нас, и оттого, что командир полулежал, становилось еще жутче. Для каждого в отряде ничего не было страшнее гнева командира. Он умел выбирать такие слова, едкие и разящие в самое сердце, произносил их с таким сарказмом, что легче было в открытую выйти на винтовки солдат, чем слышать всё это… В последние дни он часто срывался… Поводов было достаточно: мы все очень ссорились в последние дни…
Вспышка обессилела его окончательно. Мы готовы были разорвать несчастного Пачунгу за это, за те силы, которые он отнял у командира из-за своей слабости. Хотя каждый из нас готов был плакать рядом с ним. Также, за слезы, Фернандо отчитывал и Адриасолу. Тот вместе с Мануэлем снова пробовал пить мочу. А вслед за ними и Чино. Их вырвало буро-зеленой слизью, а потом все трое начали мучиться от дикой боли в животе. Они стонали и корчились на камнях, и Давид не выдержал и заплакал. Это было в конце августа, за пару дней до гибели Хоакина и Тани, и всего их отряда. Тогда нам казалось, что хуже быть уже не может… Даже Фернандо называл эти дни «черными». Но мы, следуя за высотометром, еще не испили чашу до дна. Тогда еще были живы Коко и Мигель, и еще не сбежал Антонио… Девятый круг ада был еще впереди…
Когда неудержимо стремишься к пределу, то рано или поздно его настигаешь. И вот мы, подавленные, сидели у подножья скалы в молчании и тишине, разбавляемой лишь стонами Чино и доктора, которые были совсем плохи. Мы сидели там, словно жалкие осколки толстых линз близорукого Чино, втоптанные в камни. Последние наши надежды разбились об эту проклятую стену…
Чино, маленький перуанец, за два предыдущих дня превратился для нас в настоящую обузу. Из-за него мы так медлили и топтались на месте. Мы не могли из-за Чино идти быстро. И из-за других… Больных и раненых… Но из-за Чино стало совсем худо… Маленький, с какой-то по-мальчишески восторженной душой, с добродушным, открытым лицом учителя, и глаза в узких прорезях век, увеличенных толстенными стеклами, все время улыбались. Он был слаб физически, поход почти изначально был не для него… Он очень страдал, но старался не быть в отряде обузой. Не помню, чтобы он хоть раз с кем-нибудь ссорился… От голода под конец он совсем исхудал, весь как-то сжался, скукожился… Как подросток… А в глаза ему невозможно было смотреть. Толстенные линзы увеличивали нескончаемую муку и мольбу, и этот, увеличенный очками немой крик души невозможно было вынести… Он стал совсем плох еще накануне, то и дело начинал бормотать себе что-то под нос: что-то про Лиму, повстанцев, что он поведет их на штурм, потом про какую-то девочку. Он все время твердил ее имя: Анхелика, Анхелика. Точно призывал на помощь своего ангела-хранителя… Фернандо говорил, что у перуанца есть дочка. Он поддерживал его как мог, как каждого из нас… И вот Чино споткнулся о камень, уронил очки и по инерции, в полубредовом состоянии, наступил на оправу. Линзы лопнули – одна рассыпалась вдребезги, а вторая покрылась сетью трещин. Так он и брел, придерживая рукой поломанную оправу с одной, безнадежно истрескавшейся линзой. Он стал совершенно беспомощен, наш доблестный вьетконговский генерал. Так мы в шутку дразнили Чино, когда у нас еще были силы шутить. Это Фернандо прозвал его «вьетконговцем». Вслед за радио. Когда Пеладо, угодив вместе с Французом в плен, после допросов и пыток согласился нарисовать портреты партизан, все радиостанции передали, что в отряде Фернандо есть вьетконговские советники. Чино был перуанцем, но у него были китайские корни. А Пеладо был хорошим художником. Думаю, если бы он увидел нас там, у подножья той дьявольской скалы, он бы не захотел рисовать нас. Я назвал бы эту картину «Голгофа». Только мне тоже не хотелось бы смотреть на эту картину…
VIIIОна и так у меня перед глазами. Каждый день, каждую бессонную ночь я мазок за мазком восстанавливаю полотно…
В сельве – неестественная тишина. Ни щебета птиц, ни звуков, издаваемых зверьем – обычного гама живых джунглей. Лишь мертвенная, неестественная тишина, как дыхание неотступно преследующей смерти. Во время перехода, под звон котелков и шарканье подошв, она была не так настойчива, но всей своей жутью наваливалась на привале. Казалось, что мы наяву видим кошмарный сон, и сельва вокруг нас – это вакуум, пустота, ничто. Также было и там, под скалой.
И вдруг пустоту разрывает человеческий голос. «Сегодня у нас юбилей! – вдруг произносит Фернандо. Он на миг подавил в себе непрекращающийся приступ астмы и сквозь сипенье и хрип сумел произнести это. Но как! Голос его величав, полон эмоций и жизни. Мы превратились в слух, мы впитываем его слова каждой клеточкой наших обезвоженных, обезжиренных, обезжизненных тел.
«Сегодня у нас праздник – ровно одиннадцать месяцев начала похода, – продолжает он, и вдруг… заглушив подступивший приступ удушья, он улыбнулся своей неземной, лучистой улыбкой, и произнес: «Конечно, Рождество мы справлять не будем…» Всегда в самую трудную минуту он извлекал сверкающие на солнце шутки и они озаряли наше беспросветное настоящее. Откуда он брал их? Там, где он их черпал, нас ожидала лишь каменистая пыль и иссохшая пустота…
Раздался смех. Да, да! Мне показалось это чудом. Кто-то даже смеялся. Конечно же, Ньято. Многие улыбнулись…
– Но какое же Рождество без подарков… – продолжал командир. – Мы сами себе должны его сделать…
Смех умолк. Все будто почувствовали, что он и не думал шутить. И тут Фернандо произнес, тихо, но твердо: «Нам надо на нее взобраться…».
Он выглядел хуже всех: косматый, с густой бородой, порыжевшей от солнца, он полулежал, прислоненный к скале. Руки его, красивые, благородные руки с бледными кистями, к которым не приставал загар, с удлинёнными пальцами аристократа или пианиста, обессилено лежали, раскинувшись, на земле – будто беспомощные, никчемные на суше крылья альбатроса, и была видна черная грязь, забившаяся под его нестриженые ногти.
«Нам надо туда взобраться…» – как заклинание, как молитву, твердил он. Но можно ли было взобраться выше? Так думал каждый из нас. Высотометр командира показывал самую высокую точку за все одиннадцать месяцев. 2290 метров… Это было одно из его любимых занятий, он по нескольку раз на день замерял высоту, словно бы досадуя на то, что мы еще слишком низко… Вот и сейчас я все время думаю: может быть, в этом была истинная цель нашего похода. Может быть, он искал высшую точку? Ту, где перестает действовать сила притяжения и руки уже ни к чему? И, наконец, можно расправить крылья?