Таня, что называется, «корпела». Потому что так было надо. Тетрадки ее возили в районо как образец прилежания, выставляли на школьном стенде напротив раздевалки; учительница русского языка любила в воспитательных целях потрясать ими перед носом наиболее нерадивых. Тетрадки и правда впечатляли. Четкие и крупные округлые буквы крепко держались друг за дружку, все с одинаковым наклоном, идеально выверенной толщины – и не то чтобы кляксы, помарочки ни одной не было (а случись такая беда, Таня готова была вырвать страницу, даже переписать тетрадь с самого начала, чтобы исправить изъян). Оля училась легко и весело, будто играла в увлекательную и очень простую игру. Тетрадки по арифметике, а позже по алгебре и геометрии были у нее вечно исчерканы как попало, и по многочисленным исправлениям легко было понять, откуда и куда идет ее математическая мысль; торопливые буквы немножко приплясывали, а почерк менялся в зависимости от того, с кем Оля оказывалась за одной партой. Но учителя ей прощали. Потому что у Оли была «золотая голова». И не только в математике. Математика что? То ли дело литература и немецкий! А ботаника? А рисование?!
Обе сестры были ярыми общественницами.
Таню, начиная с четвертого класса, непременно выбирали председателем совета отряда, а когда она вступила в комсомол, то очень быстро дослужилась до комсорга школы. Ее возили из Военграда в районный центр, в горком ВЛКСМ, по всяким общественным делам, и она, бывало, оказывалась в президиуме, среди старших, уже окончивших школу и получивших разные важные для страны специальности. В такие дни Таня бывала горда собой. Общественная работа и отличная, пусть трудная, учеба давали ей ощущение внутренней правоты. А для нее это было важно как ничто другое. Она всегда была искренне уверена, что жить нужно правильно. Как герои-молодогвардейцы. Как Гагарин. Как Ленин, когда он был маленьким. И если каждый – каждый! – станет правильно жить, тогда и наступит всеобщее счастье.
Оля о всеобщем счастье, конечно, тоже думала (а кто тогда не думал?), но не так масштабно. И общественная работа была для нее такой же игрой, как все остальное. Потому, наверное, была не председатель и не командир, а бессменная «редколлегия», рисующая плакаты и сочиняющая стихи к праздникам.
Так и жили. Между собой не ссорились. С родителями ладили. Обыкновенная советская счастливая семья. Папа служил мастером на заводе «Красный путь», мама там же работала в поликлинике, бабушка, пока была жива, заведовала библиотекой. На «Красном пути» трудился почитай весь Военград. И школа, где учились девочки, была как бы при заводе, и детский сад, и ясли, и небольшая местная больничка, и кинотеатр, и клуб, и даже почта. Производство было, разумеется, секретное. И, разумеется, весь Военград прекрасно знал, что «Красный путь» выпускает танки.
Таня сразу для себя решила, что учиться пойдет в технический вуз. Это тоже было правильно. Заводу необходимы хорошие специалисты. Чтобы стать по-настоящему хорошим специалистом, нужно ехать учиться в столицу. И после школы Таня, конечно, поступила. И, конечно, после института стала кем планировала.
Оля про столицу как-то не думала, а работать ей хотелось всеми сразу: медсестрой, как мама, и мастером, как папа, и инженером, как Таня, и библиотекарем, как бабушка. И художницей. И космонавтом. И переводчицей. И актрисой. И кондитером. И продавщицей газировки у кинотеатра. И кассиром. И певицей. И строителем. И проводником. Все работы хороши – выбирай на вкус.
Можно бы сказать, что младшая сестра любила жизнь, а старшая – порядок, – но это было бы слишком просто, а значит, неверно. В том, как жила категоричная Таня, не было никакой показухи, а лишь наивная искренность и желание осчастливить целый мир, – ведь тогда патриотизм и энтузиазм не считались чем-то неприличным. И не из желания очутиться в столице, среди блеска и развлечений, две провинциалки, дочери медсестры и заводского мастера, учились на «отлично» и стремились за высшим образованием. Хотели учиться и учились – потому что это было престижно и почетно. Потому что им было любопытно. Наверное, в нынешние времена они бы с не меньшим рвением шили плюшевых зайцев для выставки хенд-мейда, фотографировали котиков, чатились в соцсетях, сидели бы на низкокалорийной диете и расставляли мебель по фэншуй – потому что они были самые обыкновенные и жили «как все», не находя в этом ничего предосудительного. Вовсе не было в их жизни безудержного рвения, как в литературе и кинематографе того периода, ведь в искусстве всегда и всего сверх меры, а реальность оттеночна, и все самые острые углы, самые непримиримые конфликты в ней смягчены – не поймешь, где правда, где ложь, не поймешь даже, существуют ли правда и ложь на самом деле, так прочно одно вплетается в другое. Словом, жили как жилось. Не «за идею» и не «против течения» – просто жили.
Они занимали на двоих десятиметровую комнату с окном во двор, вечно занавешенным елью напротив, а потому довольно сумрачную. Кровати стояли по стеночке, сходясь изголовьями, и, засыпая, можно было секретничать и делиться новостями. Таня относилась к младшей сестре немного свысока. Не потому, что у Тани был плохой характер или Оля давала повод, – просто по праву старшинства. А Оля, по праву младшей, всегда тянулась к Тане и все-все ей прощала.
Конечно, неорганизованность младшей сестры не могла не раздражать аккуратистку Таню. И однажды, чтобы проучить ее, Таня провела посреди комнаты меловую границу: по одну сторону остались Танина безупречная кровать, письменный стол с симметрично разложенными тетрадками и учебниками, стул и шкаф для одежды, а на Олиной половине сгрудились в беспорядке куклы и кубики, книжки, платьица, наспех стянутые через голову, весь «природный материал», оставшийся от поделок по труду, карандаши, однажды закатившиеся по углам. Проводя границу, Таня нарочно строго кривила тонкие губы и подпинывала на половину сестры все, что плохо лежало, – брезгливо так, мыском. А потом сказала, подражая классной руководительнице: «Мне этот бардак здесь не нужен!» Но Оля, кажется, не заметила преподанного урока. Подгребла к себе карандаши, из-под кровати выудила почти не измятый кусок ватмана, уселась на полу, по-турецки скрестив худые ноги, и стала рисовать, от усердия высунув язык. Таня, признаться, растерялась. Нет бы осознать и исправить, нет бы обидеться, в конце концов! А она сидит и рисует, будто и границы никакой нету!
– Ты чего это?! – спросила она, все еще пытаясь сохранить тон классной руководительницы.
– Парусник! – весело отозвалась Оля, приподнимая лист и растягивая за уголки, чтобы сестре было лучше видно.
И действительно, это был парусник. Он шел по волнам, трехмачтовый, невесомый, – и флаги развевались, и паруса пузырились над палубой… Ну что ты будешь с ней делать?! Разве можно перевоспитать такую?
Таня молча вышла из комнаты, вернулась с мокрой тряпкой и стерла границу…
Старшей было двенадцать, младшей девять. Кажется, в детстве это был единственный инцидент, отдаленно напоминающий ссору.
Таня бы ужасно удивилась, узнав, как хорошо запомнила Ольга тот день и ту границу на полу и как часто вспоминала ее позже. На жалких два метра неровной меловой линии оказались нанизаны сорок с лишним лет воспоминаний. Но все это уже потом, а пока речь о школьном детстве, которое было одинаково счастливым для обеих сестер. Сестры жили-были и счастья своего не ощущали – как не ощущают се́рдца, пока оно не заболит или не заколотится от волнения.
Тане и без Оли было кого перевоспитывать. Например, хулиган и троечник Петухов, и второгодник Гришин, гроза младшеклассников, и смазливая Юленька Галкина, способная думать об одних лишь нарядах. Всех их необходимо было «подтягивать», чтобы класс не позорили.
Потому Юленька Галкина была назначена в лучшие подруги и звана в дом, где просиживала до вечера без особого толку и больше списывала, чем «подтягивалась». Она, впрочем, была добрая и незлобивая девочка, просто ленивая и не слишком любопытная.
Потому троечник Петухов прятался в ближайшей подворотне, едва завидев на улице Таню, а если дело было в школе, тогда, разумеется, спасался в мужском туалете.
Сложнее было со второгодником Гришиным. Строго говоря, это был не второгодник, а третьегодник. Повторил он два класса – сначала шестой, потом седьмой (без видимого результата). За него Таня взялась особо. Прямо с первого сентября, когда это «счастье» свалилось на голову седьмого «А». Тане было четырнадцать, и это была настоящая барышня, красавица. Гришину было шестнадцать, и это был сформировавшийся хулиган, из числа отпетых. Классический вариант.
Ах, как боролась Танечка за Гришина, как старалась его спасти! Но ему хоть кол на голове теши. Долгих два года, пока Танечка боролась, он знай мямлил и только пялился чуть ниже того места, где краснел ее новенький комсомольский значок. Впрочем, не обижал. И никакой шпане в обиду не давал. Потому что вполне предсказуемо влюбился в Танечку – тяжелой неразрешимой любовью человека, недостойного «такой девушки». Худо-бедно Таня дотянула Гришина до восьмого класса и хотела было забрать с собой в девятый, чтобы был под присмотром, да только учителя не дали. Гришин уехал в Свердловск, поступил в ремесленное и уже через полгода получил срок по двести шестой, за какое-то не особо крупное, но и непростительное хулиганство. А поскольку был он уже совершеннолетний, отвечать пришлось по всей строгости. Танечка винила себя и очень мучилась.
Впрочем, в девятом объявилась вполне достойная замена – Михеев Бронислав. Его папу перевели на «Красный путь» откуда-то с юга, и медный загар Бронислава, «дельты» и «трапеции» Бронислава, наплаванные в теплом море, выгоревшие добела кудри Бронислава произвели на старшеклассниц неизгладимое впечатление. Увы, оказалось, что этот херувим и Аполлон – хронический лоботряс и троечник, признающий интересными только два школьных предмета: физкультуру и труд. И опять Таня принимала меры, и опять не очень успешно, а Бронислав, что логично, тоже влюбился – и это дополнительно мешало ему учиться по-человечески.
Мама, конечно, роптала на такие знакомства. А папа только посмеивался. Ты бы, говорил, доча, в учительницы шла. Зачем тебе в технику лезть? На что упрямая Таня кивала, мол, почетная профессия учитель, да, но упорно зубрила неподатливую физику и решала задачки. Учительница – слишком просто. Ей ли искать легких путей?
Меж тем за красавицей Таней пытались ухаживать лучшие молодые люди Военграда. Спортсмены и комсомольцы. Даже сын директора «Красного пути», избалованный женским вниманием футболист Костик. Но ни у одного из соискателей, включая популярного Костика, не было шансов. Потому что спасать и «подтягивать» их не требовалось.
Когда Оля подросла и вступила в пору бурного созревания, она все выпытывала у сестры, что привлекает ее в асоциальных типах, во всех этих Петуховых, Михеевых и Гришиных, от которых тихонечко подвывали школьные учителя и трепетали младшие классы. Неужели ей приятно с ними общаться?! А Таня только пожимала безупречными округлыми плечами: она не понимала, где граница между «приятно» и «необходимо». За эту лояльность и доброту к несимпатичным людям Оля очень уважала старшую сестру. Сама она так не умела – и общалась всегда только с теми, кто был ей интересен. А это были такие мальчики и девочки, которые, как и сама Оля, относились к жизни с энергичным любопытством. Они пели в школьном хоре, ходили в походы, сажали деревья, строили шалаши, собирали макулатуру и металлолом, помогали окрестным пенсионерам, как в книжке «Тимур и его команда», занимались в кружках и секциях. Что их объединяло? Во-первых, никого из них не нужно было спасать. Они бы сами кого хочешь спасли.
Таня окончила десятилетку с золотой медалью, которая далась ой как нелегко, на девяносто процентов за счет усидчивости и зубрежки, и уехала поступать в институт инженерного транспорта, увезя с собой Бронислава Михеева. Она поступила, а он, разумеется, нет. Но тут, по счастью, не случилось никакой трагедии. Бронислав перекинул документы в строительное училище – и ни разу потом не пожалел. Ему в строительном было хорошо. Он был там на месте. Быть может, поэтому Таня очень быстро утратила к Брониславу интерес и переключилась на однокурсников. Там было за кем присматривать. Все-таки техническая специальность, на трех девушек – семнадцать оболтусов, приехавших со всех концов страны, впервые хлебнувших настоящей общежитской самостоятельности, а вместе с нею открывших для себя табак, алкоголь и, кому повезет, секс, которого официально в СССР не существовало.
Когда Таня поступила и уехала, отец очень гордился и очень горевал. Таня была «папина». Не в том смысле, что он ее больше любил, чем Олю, или больше баловал. Просто она была ему ближе по духу и как-то понятнее. Даже эти ее операции по спасению «утопающих»… Пусть ворчала жена, а он не видел тут ничего дурного. Он был из той редкой категории взрослых, которые до старости помнят себя юными и беспомощными… именно беспомощными, потому что юность – это и есть самое тяжелое человеческое время, когда ничего еще не знаешь и от всего зависишь, а кажется, будто познал все и во всем прав. Когда-то он – мастер, ветеран и всеми уважаемый человек – был таким же хулиганом и троечником, как Танины приятели. А то и похуже. И кто знает, как сложилась бы его жизнь, не начнись война. Как-то сразу стало не до глупостей, как-то сразу все повзрослели в то лето, даже самые отвязные. Но подобного способа быстрого взросления он не пожелал бы и врагу. Потому Танины порывы поддерживал и одобрял. Вот не будь войны, а будь у него, наоборот, в юности такая Таня – тоже ведь неплохо все могло бы сложиться.
Оля была «мамина». Внешне это почти никак не проявлялось, но понимали они друг друга с полуслова, с полувзгляда. И если маме вдруг требовалась помощь, просить никогда не приходилось – Оля была тут как тут, готовая к любой домашней работе. Мелкие бытовые занятия были ей интересны, как все вокруг. Мела и мыла с песней, так же весело и легко, как перед этим мусорила. А пироги? Что могло быть интереснее строительства настоящего домашнего пирога? Таня сестру не одобряла. Она тоже делала по дому все необходимое, но без огонька, а потому что положено. Делала и приговаривала, что это, мол, пережиток, а вот наступит светлое будущее, и уж тогда изобретут, чтобы домашнюю работу машина выполняла, а люди времени не теряли. Мама улыбалась: поживет девочка, помыкается, дом свой обустроит – выветрится из головы дурь. Папа был согласен со старшей дочерью – изобретут, обязательно. Раньше вон на кобыле пахали, а теперь? То-то! А Оля никакого мнения на этот счет не имела – просто делала, и все. Руки есть, ноги есть, времени – вся жизнь впереди. И чего ж не сделать-то? Подумаешь! Что такое вообще работа? Спроси Олю, она бы и не ответила. Слово предполагало какое-то суровое внутреннее усилие и внешнее угнетение, какую-то жертву, как в книжках про эксплуататоров. А полы протереть да тарелки вымыть – ну какая это работа?! Люди трижды в день за стол садятся, что ж теперь, ложку ко рту поднести – тоже будет работа? Или в субботу в баню сходить? Это ведь мочалку мылить, спину тереть!
Таня уехала учиться, а Оля выросла и расцвела. И все «положительные» отвергнутые кавалеры старшей сестры перешли к ней как бы по наследству. Сперва подходили на улице, интересовались, как там Таня, потом приглашали в кино и в кафе-мороженое. Но и от Оли оказалось мало проку. Она была такой же плод советского воспитания. Считала «амуры» чем-то недостойным. И на любые «вздохи на скамейке», на любые «прогулки при луне» отвечала крепкой искренней дружбой.
Скучала ли Оля по старшей сестре? Пожалуй, нет. Скучать, тосковать не было ей свойственно. Но вот ведь странно – в комнатке, которая теперь принадлежала ей одной, навела было хаос – а он не прижился. Прибежит из школы, вытряхнет учебники на стол неряшливой кучей, сама станет переодеваться – и не дает эта куча покоя, хоть плачь. Делать нечего – подходила, складывала аккуратно. Как Таня. Только поправит, а тут платье школьное, на стул беззаботно брошенное, зовет: повесь, мол, что же это я валяюсь? Возвращалась и вешала, куда деваться. И фартук сверху. Аккуратно лямки расправив. А еще Оля покрывало стала разглаживать на кровати так, чтобы без складочек, и для карандашей завела специальную банку. Больше тоска по старшей сестре никак не проявлялась.
Старшей же сестре было вовсе не до Оли. Новые предметы, новые люди, новые общественные обязанности – за этой суетой и на сон-то времени не хватало. Когда тут вспоминать о доме? Сначала Таня исправно писала, два раза в неделю, по средам и воскресеньям, и очень подробно рассказывала обо всем, что делает. Потом решила про себя, что это мещанство – так быть привязанной к маме с папой, и стала писать раз в две недели. А студенческая жизнь набирала обороты. Раз Таня обсчиталась, другой отвлеклась – и письма стали приходить в Военград лишь по праздникам. Телеграмму еще присылала, когда на каникулы ехала.
Папа очень переживал. Не ожидал от любимой дочки! Мама волновалась, не случилось бы с Танечкой чего, и старалась почаще писать сама – ее это успокаивало. Родители были обижены на Таню, а зря. Вовсе она их не забыла, она их любила – очень-очень! Ей было просто некогда. Ведь в сутках жалких двадцать четыре часа. И еще… появился один человек с ее курса. Он нуждался в спасении больше всех вместе взятых.
Мама стала неожиданно быстро стареть. Появились вдруг складочки в уголках губ и сеточка в уголках глаз, истончилась кожа и заострился нос, и выглядела теперь мама как будто невыспавшейся – всегда. Оля обнимала маму за шею и осторожно вела пальчиком сверху вниз, от сизой припухлости под нижним веком до подбородка, – и замирала.
– Совсем бабка становлюсь, да? – спрашивала мама весело.
Оля яростно мотала головой и еще крепче обнимала – так что дышать делалось трудно.
– Пусти! Ну пусти! Задушишь! – сопротивлялась мама.
– Ты у меня самая-самая лучшая! – шептала Оля.
– И ты у меня! – Мама целовала Олю в лоб, в глаза и добавляла тихо: – Это все нормально, нормально… Со всеми женщинами в моем возрасте… Вырастешь – поймешь…
Но Оля не хотела понимать, зачем у мамы становится старое лицо и утомленный вид.
– Вот вырасту – и изобрету лекарство от старости! – обещала она. А мама в ответ только улыбалась печально и смотрела на дочку с сожалением. – Вот и изобрету! Вот и увидишь! – храбрилась Оля. – Не веришь?!
И она, действительно, начала готовиться в медицинский.
«Красный путь» расширялся, и работы у мамы здорово прибавилось, так что она поначалу все списывала на усталость. Ну и «по женским», конечно, вполне мог начаться переход на зимнее время. Рановато, да что ж поделаешь. Она худела, бледнела и буквально засыпала на ходу, но чтобы болело где-то, так это нет – потому, когда поставили диагноз, было поздно что-то предпринимать. Между впервые произнесенным словом «рак» и похоронами оказалось жалких четыре месяца… Оля никогда больше не чувствовала себя такой беспомощной и такой непростительно бесполезной.
Папа в эти четыре месяца стал как деревянный. В том, как он вставал утром, припадая на искалеченную ногу, как собирался на работу и завтракал, не осталось, кажется, ни одного живого движения. Это была чистая механика. На жену старался не смотреть. Не подходил к ней. Не заговаривал. Не из черствости. И не от слабости – это был сильный человек, солдат. Смерти повидал. Он бы, может, и не то еще снес – но только не с матерью своих дочерей. Это было слишком для него. Слишком больно.
Познакомились они в сорок четвертом. В госпитале, в Польше. Никакого героизма или романтики в их отношениях никогда не было. Никто никого не выносил с поля боя, не сидел круглосуточно у постели умирающего, крепко держа за руку и не пуская сделать шаг «туда», и с первого взгляда никто из них не влюбился. А все-таки восемнадцатилетняя Верочка спасла его. Потому что он тогда не хотел жить. Совсем.
Вроде бы дело повернуло на победу, но вдруг накрыла такая апатия, что не пошевелиться. Нога быстро заживала, неделя-другая – и добро пожаловать в строй. Но никаких внутренних сил для войны Саша в себе уже не чувствовал. Он бы никому не признался. Он бы пошел, куда пошлют. Это не обсуждалось. Только… Его бы послали, и он бы пошел. И дошел бы. И там, куда прибыл, потихоньку пустил бы себе пулю в лоб.
Тогда и появилась Верочка. И Саша, надо сказать, ей категорически не понравился.
Другие солдатики были люди как люди. А этот лежал, глаза в потолок, с койки не поднимался. И добро бы серьезное что, а тут пуля под коленку, навылет – тьфу, а не ранение! Другим-то, может, руки-ноги ампутировали, и то ничего, держались. Тоже мужик! В палате Верочка старалась не подходить к Саше и не смотреть в его сторону. И он на нее не смотрел. И не звал. А когда уколы надо было, подлетала Верочка, презрительно губы поджав, да как зыркнет, да как всадит… А ему об стену горох! А глаза такие, знаете… как у артиста.
В общем, не выдержала однажды. Сдали девичьи нервы. Зачерпнула холодной воды кружкой железной, подошла гордая – и выплеснула ту воду пациенту прямо на голову. По волосам потекло, по шее, по подбородку. На мгновение во всем мире выключили движение и звук, остановилось время. А потом этот – мокрый как воробьишка, растерянный, бледный – взял и улыбнулся Верочке…
Это после была любимая семейная шутка – про живую воду.
А теперь Верочка умирала. Глупо. Непоправимо! Медики, они же как сапожники без сапог – всех-то вылечат, за каждым чихом проследят, а про себя думают, что неуязвимые и бессмертные, кажется им, будто никакая болезнь не прилипнет…
Стояла золотая ясная осень. Весь Военград оказался засыпан красным и желтым, рябиной и кленом, небо, как нарочно, было высокое и прозрачное, хоть бы облачко, солнце жарило почти как летом – и от этого несоответствия становилось еще больнее. Оля начала десятый класс.
Папа потерянный слонялся по квартире и боялся заходить в спальню жены. Она тогда уже не вставала, а только лежала да крепилась. И приговаривала: вот, мол, везение – девочки взрослые, выдюжат. И улыбалась, улыбалась через силу. От этой улыбки Оле хотелось выть. Но она держалась. И так же через силу улыбалась в ответ. Они за всю предыдущую жизнь друг другу так много не улыбались, как в те месяцы. Весь уход, вся домашняя работа легли на Олю. Потому что папа не мог. Это была никакая не блажь. Он правда не мог. Он был из тех мужчин, кого бессилие парализует.
Таню ждали на ноябрьские. Но она не приехала. Про болезнь матери она, конечно, знала. Так, как знают на большом расстоянии – что-то где-то происходит нехорошее, не с тобой. Но ты-то сам – жив и в порядке. И даже никаких плохих предчувствий нет. Никаких зловещих примет, ничего. И тревоги нет особенной, некогда студенту тревожиться, у него одних учебников от пола до потолка. А страшное слово Тане не сказали. Пожалели. Всё надеялись, что, может, ошибка. Потому увиделись сестры на похоронах. И у Оли плакать сил не было, а на Таню зато было страшно смотреть – так она, бедненькая, рыдала. Смерть такое дело – сколько ни говори, что это «нормально» и «все там будем», но это до первого случая.
Для Тани мамина смерть выглядела как монтаж. Конец лета – и мама почти здорова, просто немного усталая, собирает в дорогу домашние заготовки и пирожки с капустой, а Таня отпирается, потому что родительская забота кажется ей чем-то лишним. Осень – и пара тревожных писем из дома, достаточно торопливых и бережных, чтобы не воспринять их как начало трагедии. А потом сразу хлоп – середина декабря, и какое отношение эта восковая кукла, лежащая в деревянном ящике на раздвинутом обеденном столе, имеет к любимой мамочке, всегда подвижной и веселой, живой?! Это неправда! Это не может быть правдой! Верните, верните время, и я где-то там, в прошлом, обязательно все починю, я справлюсь!
Примерно так чувствовала Таня и глотала слезы, которые лились не переставая почитай три дня, – и не было тут никакого жеста или наивной глупости, а только защитная реакция не очень взрослого ребенка, у которого вдруг отняли самое дорогое, самое важное в жизни существо. Три дня Таня плакала и мысленно искала виноватых – ведь не могла же такая беда случиться просто так, ни за что! И, не найдя их, на всю жизнь затаила обиду – на папу, который толком не объяснил, на каменную Ольгу, не проронившую ни единой слезинки… на мизерную роль статистки и плакальщицы при большом горе.
Мама умерла – и механизм их дружной счастливой семьи оказался непоправимо испорчен, потерял самую важную деталь, ничем не заменимую. С тех пор каждый вращался как бы вхолостую, сам по себе. Они еще соприкасались шестеренками, но от этого не происходило никаких созидательных действий – одно трение. Им всем было больно, но боль не была общей, и каждый переживал ее по-своему.
Таня была не из тех, кто способен силой фантазии втащить себя в чужую шкуру. К тому же смерть такое дело – как ни фантазируй, ничего не представишь похожего, не увидев собственными глазами. А Таня приехала слишком поздно и невольно оказалась на обочине общей беды. Она пыталась как-то действовать, поддерживать сестру и отца, но что бы ни сделала, все казалось неуместным. Менее всего они сейчас нуждались в деятельной заботе. Им хотелось отдыха и тишины. Хотелось забыться, отключить мысли от этой смерти. А Таня, выпытывая, как все случилось и что было сделано, словно ковыряла едва затянувшуюся ранку ногтем, расчесывала, так что на поверхности вновь проступали блестящие капельки крови. И если папа оглушен был настолько, что Таню почти не слышал, то Оля так не умела. Каждое лишнее слово ранило. И она стала ускользать от старшей сестры, убегать. Находила миллион причин исчезнуть из дома.