Женщина хохотала. Она хохотала задыхаясь, нервно. Она заходилась хохотом. Ножки стула процарапали по полу, женщина затопала:
– Уберите… Уберите…
Мужчина что-то объяснял шепотом – и она оборвала смех на пискливой ноте. Послышалось бульканье. Женщина, по-видимому, налила что-то. Мужчина сказал:
– Довольно.
– Последнюю, обер-лейтенант… На дорожку. А потом вы меня проводите…
– Не знаю.
Что-то ударилось, разлетелось вдребезги. Она, видимо, швырнула рюмку.
– Не надо, детка.
Она вздохнула:
– Сапоги мне велики.
– Вы проводите ее и сразу назад.
– Как я проведу ее… Не представляю. Через русскую оборону…
Я точно прилип к стене. Кого это ей надо провести?
– Сбрейте усы. Фу!.. Подайте мне сумочку. Там ножницы. Я срежу ваши противные усы.
Потом она опять круто изменила свой разухабистый тон и проговорила:
– Меня расстреляют большевики.
Тупая безнадежность в этой фразе. Расстреляют? Тут я понял. Ясно. Ясно, какая у нее дорожка, зачем на ней сапоги… Ее посылают к нам в тыл. Да не одну, а с другой шпионкой, которой надо показать дорогу. И, как назло, усатый немец шепелявит, не разжимая рта. Ни черта не понять. Отдельные слова только – шоссе, мельница. Которая мельница? Их в здешней местности тьма-тьмущая. Он еще сказал, вернее, продышал что-то вовсе не разборчивое.
– Нет, она уже пробовала, – ответила она. – Ничего не выходит.
– Пусть перевяжет.
– Идет.
– Куда идет?
– Идет – значит «хорошо».
– А!..
Что перевязать? Вы засмеетесь, но, честное слово, была минута, когда мне хотелось окликнуть их через стенку. Я не слушал, нет, – я впивался в то, что говорилось там, вбирая ухом, ладонью, прижатой к стене, коленями. Подхватил немецкое слово «моргенрот». Чего он шепчет, чего шепчет, проклятый? Дом какой-то. Похоже, что в дом надо прийти на утренней заре. Может быть, слово «моргенрот» имеет другое значение? Непослушными пальцами я извлек из кармана замусоленную книжонку и написал на обложке это самое слово – «моргенрот». Что же еще? Но я напрасно старался найти хоть намек на разгадку. Усатый задал мне еще одну головоломку. Он сказал:
– Найдете в газетах.
Словом, когда эта баба наконец ушла и я попытался подвести итог, он выглядел очень неутешительно. Дом на утренней заре, нечто напечатанное в газетах, или завернутое в газеты, или… Я с ума сходил от досады. И еще та – вторая. Что надо ей перевязать и зачем? Офицер включил радио, голос берлинского диктора забубнил: «Крайсляйтер Мариенбурга шлет привет эсэсовцу Гергарду Шнитке, эсэсовцу Бруно Шварцкаммеру, эсэсовцу…» Снедаемый досадой, я поплелся к выходу.
Дорога была еще закрыта. На площадке по-прежнему сидели солдаты вместе с кандидатом в офицеры. Придется переждать.
Я вернулся и примостился на гнилом чурбане. За стенкой было тихо.
Вдруг как тряхнет! Я свалился с чурбана, крепко стукнулся оземь, ушибся, но невольно рассмеялся.
Наши бомбят!
Сигнал Вихарева принят. Это самое главное. Мне почему-то не пришло в голову, что я могу погибнуть от нашей же советской бомбы. Такое предположение всегда кажется нелепым. И не от того острый холодок, точно струйка воды, побежал по спине. Что, если подземелье осыпалось и я погребен в нем заживо? Со всех ног я кинулся к круглой комнате. Три толчка нагнали меня. Казалось, били не сверху, а снизу. Снизу, и прямо по моим пяткам. Подземелье тряслось и гудело, в горле стало горько от пыли, поднявшейся густыми, почти непроницаемыми для света клубами. В круглой комнате ничего не изменилось. Беда ожидала меня дальше. Недалеко от выхода вал из земли и обломков дерева перегородил мне путь.
С разбегу я лег на этот вал и – в чем был, не снимая мешка, – начал лихорадочно рыть.
Фонарь, засунутый в щель стены, наводил на гнилушки, на сырую гальку маслянистый глянец. Я больно занозил ладонь, с кровью вытащил занозу и не обтер пораненное место. Было тихо, но я боялся следующего толчка. Бомбы, только что сброшенные, казались мне игрушечными по сравнению с новой, ожидаемой бомбой. Она небось уже свистит. А я тут роюсь, как крыса, и не слышу. А бомба свистит и сейчас… (я вбирал голову в плечи, но руки бешено разгребали землю, под ногтями ныло)…двинет. Мама дорогая, сейчас двинет! Полированный гранит надгробной плиты, черный мерзкий гранит, и на нем я читаю не «фон Кнорре», а «Михаил Заботкин». Чепуха. Конечно, чепуха. Тихо. Нет, врешь, жив Заботкин. Надо скорее рыть, скорее, скорее…
Все-таки тряхнуло. Тряхнуло очень слабо, – видно, наши пикировали на другую цель.
Я долго работал.
Должно быть, я пробивался часа три или четыре. Когда я, шатаясь от волнения и усталости, подошел к выходу, за камнями сверкал огромный, ослепительный день и живительно сладкое, очищающее дыхание дня лилось в пещеру.
Я прильнул к щели, жадно дыша. На площадке никого не было. В кустах тоже никого. Внизу, по самому берегу, должен каждые десять минут проходить патруль. Я прождал полчаса – патруль не появлялся. Листья настороженно шушукались. Потом я начал спрашивать себя: почему нет патруля? Глубоким, безопасным спокойствием пахнуло от реки. Я разобрал кладку, выскользнул наружу и начал спускаться. Переправился на ту сторону, оглянулся. Вокруг усадьбы было безлюдно. А сама усадьба красовалась в натуральном своем виде, без всякой бутафории. И один флигель усадьбы был по-настоящему разбит. Маскировку увезли. И «квакшу», очевидно, если ее не успели припечатать к земле наши бомбардировщики.
И в лесу было тихо, но не везде. Впереди, где раньше была линия фронта, ни выстрела. В стороне, не очень далеко, протянулась пулеметная очередь. Потом сыграла «катюша». Тысяча тонн камней сыпалась по железному лотку, – вот как она сыграла!
Невидимый край неба начал гулко проваливаться. Взрезали воздух снаряды.
Однажды я, кажется, уловил далекое, как отзвук песни, «ура».
Шло наступление.
Это, конечно, хорошо, что началось наступление. Замечательно хорошо. Мы знали, что оно не сегодня завтра начнется. За сутки до нашего похода к передовой подвезли лодки, большие просмоленные лодки для форсирования цепи озер. Лодки еще придется везти к озерам километров двадцать. Мы видели, что саперы укрепляли мосты, танки выходили на исходные рубежи. И вот наступление началось. Но в моих ушах голос наступления звучал в то же время упреком. Сведения о штабе «квакши» теперь бесполезны. А что касается шпионки – черт ее знает, как выследить ее по таким ничтожным данным. Утренняя заря. Повязка. Что-то в газетах. Зря ходил в разведку Заботкин, зря. Как я посмотрю в глаза полковнику? Он один раз сказал мне:
– Плачевно, Заботкин.
Положим, теперь он не скажет так. Я не виноват. Но все-таки нехорошо…
Из леса я вышел на шоссе и наткнулся на наших танкистов. Они варили под елкой гречневый концентрат. Я подсел к ним и съел полкотелка, вытер ложку о траву и попросил прощения. Танкисты весело посмотрели на меня, но не засмеялись. Они слишком устали, чтобы смеяться.
Один из них, лежавший на разостланной кожанке, сказал, что первую линию прорвали с ходу, а на второй немцы не успели закрепиться. Другой танкист заметил, что это еще вопрос. Первый было приподнялся, но не стал спорить и лег. Лицо у него было красное, потное, на лбу вмятина от шлема.
«Эти воевали», – подумал я.
В тот же день я разыскал наших. Штаб уже снимался. Писарь выносил из дома штабной скарб. Я спросил, где Вихарев.
– А ты не знаешь?
– Нет.
– Да, конечно, ты не знаешь… Он погиб.
– Иди ты к черту! – крикнул я и изругал писаря последними словами.
Подробностей я узнал немного. Сегодня утром на дороге у моста через реку Эма-иги разорвался немецкий снаряд. Санитарки подобрали четырех убитых, в том числе Вихарева. Он возвращался на попутной машине к своим… Его выбросило из кузова и швырнуло под другую машину, шедшую сзади.
Вечером меня вызвал капитан Лухманов.
Я сам собирался зайти в отдел, где работает Лухманов, и передать все, что узнал в усадьбе.
Я, помнится, меньше всего думал о причинах вызова, когда сидел в маленькой приемной, служившей когда-то кому-то кухней, сидел спиной к красной кафельной печи, усеянной, как водится у эстонцев, крючками для одежды, и ждал. Одна фраза неотступно преследовала меня, короткая, страшная фраза: Вихарев погиб. Вихарев, о котором говорили: «Этот о двух головах парень, смерть ноги поломала, за ним гнавшись». И он погиб. Кто воевал, тот знает, как действует смерть товарища, с которым ты делил постель, еду, тоску о доме – всё. Она всегда неожиданна, такая смерть. Завтра, быть может, моя очередь. Уж если Вихарев погиб…
Тут вошел Лухманов. Я плохо рассмотрел его и едва уразумел его первый вопрос.
– Товарищ Заботкин, – сказал он, – каким образом ваш кисет попал к Вихареву?
– Кисет?
– Да.
Я объяснил. По тону капитана, по тому, как он внимательно следил за моим рассказом, я почувствовал, что он как-то связывает мой кисет со смертью Вихарева. Когда я дошел до подземелья, он прервал меня:
– Это всё?
– Всё.
– У Вихарева есть враги?
– Враги?
– Я имею в виду – личные враги. Ну, из-за девушки или что-нибудь в этом роде.
– Кажется, нет.
– А у вас?
– Нет.
– Вы уверены?
– Уверен, товарищ капитан.
– Никаких нападений? Грузовик, скажем, сворачивает на вас… Автоматная очередь ночью на дороге… А? Я к примеру. Не было такого, старшина?
Я признался, что было. Забытый случай. Дня за три-четыре до нашего выхода на разведку я шел за продуктами в кладовую, и кто-то выстрелил из автомата. Пуля прожужжала мимо.
– Кто же стрелял?
– Понятия не имею, товарищ капитан. Наверно, случайность.
Капитан кивнул.
– Очень может быть, – сказал он равнодушно.
Однако я не поверил в его равнодушие. Он подозревал что-то, явно подозревал…
Сознание невольной вины сдавило мне плечи. Но я почувствовал не только это. Я почувствовал раздражение против человека, который вот сейчас, беседуя со мной своим тихим, ласковым голосом, взвалил на меня эту вину.
– Товарищ капитан, – начал я без обиняков, – вы говорите так, точно… ну, точно против меня какой-то заговор и вместо меня по ошибке убили Вихарева. Это странно, товарищ капитан. Снаряд, по-моему, не разбирает.
– Снаряд?
– Да.
– А вы уверены, что он убит снарядом? Уверены, Заботкин?
– Так разве…
Лухманов отставил лампу, несносно медленно потер правый глаз и, наконец, проговорил:
– Дорогу обстреливали, – это верно… Воронки есть. И труп нашли. На первый взгляд все очень просто. Но вы знаете, товарищ Заботкин, – он опять поднес платок к глазам, – многое кажется сперва простым, а на поверку выходит…
Он так и недоговорил, занявшись своим глазом, а я волновался и злился все больше. Невольная, неясная вина надвигалась на меня, надвигалась, и я яростно отталкивал ее. «Нет, все просто, просто, просто! – твердил я самому себе. – И кто такой Лухманов, чтобы вот так, безапелляционно… Шерлок Холмс какой нашелся! Что он такое открыл?»
В молодости я читал много всяких приключенческих книг, и образ следователя – энергичного, умного, смелого следователя – прочно поселился в моем воображении. Лухманов же похож скорее на мастера провинциальной фабрики где-нибудь на Верхней Волге. Он немолодой, нос у него не прямой, а курносый, с широкими ноздрями, подбородок маленький, остренький, как у мальчишки, и вообще у него лицо мальчишки – стареющего, сонного, уставшего мальчишки. Знал я в детстве такого мастера. Звали его Арсентьич. Арсентьич водил нас, школьников, по лесозаводу и давал объяснения витиеватым языком. Больше всего он любил слово «консистенция». Мы посмеивались и подсчитывали, сколько раз скажет Арсентьич слово «консистенция». Несмотря на серьезность разговора с Лухмановым, я не мог не вспомнить Арсентьича. «Вот сейчас Лухманов тоже скажет “консистенция”», – вдруг подумал я.
– Так-так, Заботкин, – проговорил он. – От жены ничего нет?
– Нет, товарищ капитан.
– Давно нет известий?
– Да. Два года скоро.
– Ни письма, ни привета?
– Нет.
Вопрос не удивил меня. Многие знали, что я разыскиваю Тоню. Никакой задней мысли в словах Лухманова я тогда не усмотрел. Самое обыкновенное дело – офицер расспрашивает солдата о семье. Я решил, что Лухманову, видно, больше не о чем со мной говорить, и подумал, что надо доложить насчет подземелья. Он предупредил меня.
– Ладненько, – сказал он. – О личных делах потолкуем потом. Вы начали про подземелье какое-то, я вас перебил.
Лухманов выслушал с интересом. Слово «моргенрот» он записал. Я сказал, что одна шпионка будет, возможно, с повязкой, что обе они постараются что-то отыскать в газетах. Я усмехнулся при этом: очень уж случайными, бессвязными выглядели результаты моего посещения усадьбы. Но Лухманов и это все записал.
– Если я хоть чем-нибудь могу быть полезен, – проговорил я, – то очень рад. Можно идти?
– Нет.
– Слушаю.
– Вы пока поживите у нас. Так лучше.
Он провел меня в соседнюю комнату, показал койку, пообещал прислать со связным ужин и вышел, потирая свой больной глаз.
В комнате две койки, стол и огромная вешалка из оленьих рогов. Стены покрыты серой, шероховатой штукатуркой. В углу картина акварелью – корабль с ярко-красным парусом плывет по зеленой воде. Под картиной искривленная рапира для фехтования. Скучная комната. Чахлый садик за окном, весь захламленный какими-то рваными автопокрышками, тюфяками и еще не поймешь чем. Что нужно от меня Лухманову? От кого он прячет меня здесь?
Лягу спать. Черт с ним, с ужином. Но я не заснул. Я лежал и смотрел в потолок. Я силился свести концы с концами. Да, капитан определенно прячет меня. Прячет, точно мне угрожает опасность. Да, если Вихарева действительно приняли за Заботкина, прочитав мою фамилию на кисете, и действительно убили, а теперь тот, кто убил Вихарева, убедился в своей ошибке, то конечно… Странное дело, только что я мысленно спорил с Лухмановым, только что уверял себя и его, что кисет ни при чем и никакого заговора нет и все очень просто, а теперь вот лежу и не нахожу покоя. Лухманов чего-то недоговаривает. Он что-то знает.
Что? Что же?
Я ничего не понимаю. Я не только неуклюж, нерасторопен, я еще и глуп.
Лучше всего заснуть, дожить до утра. Но я даже заснуть не умею. Одна догадка нагромождается на другую. И вся эта груда догадок проткнута насквозь одной фразой, точно раскаленной иглой: Вихарев убит. Осколком или вражеской пулей, но убит. Это факт, и с этим ничего нельзя поделать, и никуда от этого не уйти. Это везде написано. Это написано на стене, на тусклой жестяной кружке, на никелированных шарах кровати. И я, быть может, виноват. И если я виноват, то есть только один способ облегчить мою вину. Делать все, что прикажет Лухманов. Помогать Лухманову. Черт подери, как я хочу этого! Выяснить все до конца.
Скорее бы утро…
Я заснул поздно. Разбудил меня связной, принесший завтрак. Он поставил на стол тарелку и хлеб, сообщил, что Лухманов уехал рано, а мне выходить не велел.
– Арест, – сказал я.
– Смехота, – ответил связной с украинским акцентом. – Хлопец спит на койке, кушает наркомовскую норму, поправляется, а говорит: арест.
– Я шучу.
– Ты куда хотел идти?
– До ларька.
– Я схожу.
– Да не стоит.
– Схожу. Что надо тебе?
– Если не затруднит, дорогой, – сказал я, – возьми мне открыток пару.
Открытки он принес через несколько минут. Одну я послал в радиокомитет с просьбой еще раз вызвать по радио Ахмедову Антонину Павловну. Вторую открытку я адресовал в Дербентский порт, тоже с запросом относительно Тони, и только кончил писать, как вошел Лухманов.
Он вошел запыленный, в расстегнутой гимнастерке, сбросил накидку и крикнул:
– Чаю, Петренко!
– Тут еще много, товарищ капитан, – сказал я, пододвигая ему чайник.
– Это вы называете много? Нет, я меньше пяти чашек не пью. Я удивляюсь, как это при Иване Грозном жили без чая. Хотите, с трофейным сахарином? За компанию.
– Спасибо.
Мы выпили.
– Пейте еще, Заботкин.
– Хватит, спасибо.
– Думаете, вредно? Бросьте, чай – великая вещь.
– У вас хорошее настроение сегодня, товарищ капитан, – решился сказать я.
Меня подмывало сказать больше. Подмывало спросить, где был Лухманов, удалось ли что-нибудь еще узнать… Но Лухманов понял мой намек. Он опустил пустую кружку, стукнул донышком и улыбнулся:
– Я все-таки прав, Заботкин. Правда, это еще только начало дела, но если я сегодня прав, это уже хорошо. Значит, есть шансы, что я и завтра буду прав. Как вы мыслите, разведчик товарищ Заботкин?
Я кивнул и уставился на него с выжидательным видом. А он стал рассказывать лишь после того, как доконал шестую кружку. Оказывается, он с утра осматривал место гибели Вихарева, спрашивал санитарок, шоферов.
Выяснилось вот что.
Вихарев, разведав «квакшу», благополучно вернулся в наше расположение. Он должен был явиться с докладом к подполковнику, но не застал его. Штаб снимался. На окраине села грузились машины. Вихарева не посадили, и он пошел к шлагбауму «голосовать». Его видели там влезающим в кузов попутной трехтонки. Перед посадкой, в ожидании машины, Вихарев курил и держал на виду мой кисет с фамилией «Заботкин», вышитой медно-красными нитками. Машина шла в Юлемя, то есть к передовой. Наступление наше уже началось, и немцы били по дороге, особенно в том месте, где мост. Они давно пристреливали этот мост. Одну машину подбили, но не ту, на которой ехал Вихарев. Санитарки действительно подобрали четверых убитых. Трое лежали рядом с воронкой, а Вихарев – метрах в тридцати. Он не был ранен – сегодня тщательный осмотр тела подтвердил это. Контузия? Но снаряд был небольшого калибра. Отчего же Вихарев выпал из кузова? Машина, мчавшая Вихарева, была так далеко от разрыва снаряда, что о воздушной волне говорить не приходится. Один из очевидцев – боец из автодорожной службы – видел, что Вихарев свалился с заднего борта машины не в момент разрыва, а позже. Свалился, точно его столкнули. Шедший сзади «студебекер» подмял его.
– Товарищ капитан, – не утерпел я.
– Да.
– Кто с ним ехал?
– С Вихаревым в кузове были пять или шесть девушек из строительного батальона. Такие же пассажиры, как и он. Шофер их не знает. Говорит, обыкновенные девушки-строители, в ватниках, с лопатами.
– Так…
– Ваше мнение, разведчик?
– Странно, что он свалился… Товарищ капитан, он же цепкий, как…
– Знаю.
Лухманов предстал передо мной в другом свете после этого рассказа. «Лухманов доверяет мне», – решил я. Этим, прежде всего этим, а не логичной связностью своих выводов рассеивал он мое недоверие. Действительно, снаряды, выходит, ни при чем. Заговор? Против кого? При чем тут кисет? Почему Лухманов каждый раз поминает этот проклятый кисет? Он опять недоговаривает. Я вздохнул.
– Кто же убил его?
– Тот, – сказал Лухманов, – кто убил Вихарева, очень боялся встретиться с вами, Заботкин. Страшно боялся. Панически боялся.
– Вы знаете?
– Пока предполагаю. Сегодня отдыхайте сколько угодно. А завтра мы с вами поедем в одно место… Тут недалеко.
Мы выехали часов в десять утра. Хотя июльское солнце жарило немилосердно, «виллис», несший нас стремглав по шоссе, был наглухо закрыт. Целлулоидные оконца были рыжие, и все на пути было рыжее. Наплывали и исчезали темно-рыжие сгустки деревьев, сгустки строений. Большой шмель – пестрый и мягкий, как матерчатая игрушка, – бился о целлулоид, о брезент и не находил выхода. «Вроде меня», – подумал я. Я уже устал строить предположения, фантазировать и просто ждал, что будет.
Рыжий холм встал впереди. Он рос. Вершина исчезла. Подножие раскинулось вширь, распахнулись перила мостика, показался как бы выскочивший из придорожного боярышника столб с синим крестом ветлазарета.
Понятно, куда мы едем. Мы едем к тому селу, где до наступления стоял первый эшелон штаба. К селу Аутсе. Лухманов сидит рядом и молча трет свой больной глаз. Я не расспрашиваю ни о чем.
– Ячмень у вас, – говорю я.
– Замучил…
– Есть средство.
– Пробовал я всякие средства.
– А мед тоже пробовали? Нет? Самое верное средство, товарищ капитан. Тоня – моя жена – приложила мне меду, так, представьте, за ночь вытянуло.
– Серьезно?
– Да, вот, зайти на хутор…
– Ладненько. Петренко купит. Вам сейчас никуда не надо заходить без меня.
– Слушаю.
– Это и для вас лучше.
Лухманов как будто озабочен больше обычного, говорит отрывисто, короткими фразами. Похоже, что он торопится. Раза два он посмотрел на часы. Я поймал себя на том, что тоже тороплюсь.
Куда?
Замедлив ход, мы въехали на окраину села. Улица шла под гору, и внизу открывалось почти все село, пестревшее своими красными, синими, желтыми, лазоревыми домиками, как огромный цветник. Мы миновали квартал и повернули влево. С криком метнулись гуси. Тяжелая ветка рябины процарапала по брезентовому верху «виллиса». Здесь Лухманов вышел, велев мне ждать в машине, и поднялся на крыльцо небольшого одноэтажного здания, окруженного пышной оградой сирени.
В ожидании Лухманова я принялся рассматривать это здание.
Я силился обнаружить что-нибудь характерное в светло-фисташковом здании, привлекшем к себе Лухманова, и не мог. Обыкновенный эстонский дом хуторского типа – с большим каменным сараем для скота, с амбаром и высокой колонкой колодца. И сарай, и амбар сложены из многопудовых булыжников, грубо обмазанных кое-где штукатуркой, и напоминают казематы форта, а домик легкий, хрупкий, веселый, с узорчатым флюгером на сверкающей оцинкованной крыше. Даже спущенные цветные шторы за окнами не навевают ощущения тайны.
Какая тайна?
Может быть, ее уже нет. Может быть, Лухманов вернется и скажет, что все выяснилось, что гибель Вихарева просто несчастный случай и никакого заговора нет, и вообще все просто, и Заботкина незачем больше прятать.
Я приоткрыл дверцу и вдохнул горячий, душистый воздух. Оцинкованная крыша сверкала так, что было больно смотреть. Почти нигде не было теней. Солнце стояло почти в зените, и кусты сирени, трава газона, гнездо аиста на крыше, пронизанные неумолимыми лучами, стали прозрачными. Еще немного – и дом со спущенными шторами станет прозрачным. За сараем, в невидимом пруду, лениво плескались гуси. Всюду проникала всепобеждающая ясность дня, исцеляющая ночные сомнения и страхи.
Лухманов наконец появился. Он сбежал с крыльца, вскочил в «виллис», посидел с минуту в нерешительности, и мы помчались. Лухманов тронул меня за рукав и сказал:
– Вы разведчик, Заботкин.
– Точно.
– Вы ничему не должны удивляться. Даже если… даже если вы увидите сейчас хорошо известную вам женщину с татуировкой на руке… С синей розой. – Он показал на запястье.
– Тоня? – крикнул я.
– Да. Очень возможно, что вы увидите свою жену. Если мы нагоним…
Нужно ли говорить, что я ожидал чего угодно, только не этого. Как человек, хвативший одним духом стакан водки и силящийся перевести дух, я уставился на Лухманова.
– Она… она была здесь?
– Была.
– Как… когда…
Но в следующий миг я весь сжался от холода. Не сразу дошло до меня значение того, что сказал Лухманов. Если Лухманов гонится за Тоней, то значит… значит, Тоня преступница. Моя Тоня? Я повернулся к Лухманову, столкнулся с его взглядом и сказал:
– Это ошибка.
– Почему?
– Товарищ капитан, – сказал я. – Если вы подозреваете в чем-нибудь Тоню…
– Ну, допустим.
– Уверяю вас, это не она.
– Докажите.
– Товарищ капитан. Я надеюсь на Тоню, как на себя.
– Вы долго жили вместе?
– Нет… не очень.
– Сколько?
– Полгода.
– Даже меньше небось, – сказал капитан, быстро взглянув на меня. – А до того долго ли вы были знакомы? Два месяца, три – самое большее?
– Два.
– Вот видите. Хотя что нам спорить. Догоним – узнаем. Наблюдение вдоль дороги, Заботкин. Нагоним. Скорость приличная, имеем все шансы!
Наша машина – маленькая и сильная, как степная лошадка, – нашла в себе еще нетронутые резервы скорости. Мы ветром слетели с горы, оглушительно пересчитали бревна мостика, внеслись на другой косогор. Ветряная мельница выросла, доросла до облака, взмахнула крыльями и пропала. Мыза с сорванной крышей, куща дубов над заросшим кладбищем, подбитый, вздыбившийся танк с черным крестом и надписью мелом по-немецки: «До свидания», – все росло и пропадало сзади, росло и пропадало. За третьим косогором – самым высоким – открылись равнина и белая, выжженная солнцем дорога, по которой зеленой букашкой уползал грузовик.
– Они, – сказал Лухманов.
Он взялся за баранку, а шофер сидел рядом и снисходительно улыбался, как всегда улыбается шофер, когда начальник занимает его место. Я положил локти на спинку водительского сиденья и, дыша Лухманову в затылок, следил за стрелкой скорости, с трудом одолевшей еще одно деление на циферблате. Восемьдесят километров. Догоним, конечно, догоним. Птицей, ветром перелетел бы я расстояние, оставшееся между нами и грузовиком, чтобы поскорее узнать, в чем дело. Узнать, кто эта баба, которую Лухманов путает с моей Тоней…