Мастерская кузнеца располагалась на заросшем папоротниками и таволгой склоне оврага, с противоположной от деревенского погоста стороны. Дом этот казался свалочным жильем. На первый взгляд было даже неясно, разваливался ли он от времени или так и был когда-то брошен не достроенным до конца. В окнах не было рам; крыльцо было усыпано мелкими обломками шифера – последними приметами обвалившегося навеса, с балок которого свисал обугленный клок рубероида. Прохудившуюся крышу мастерской едва прикрывали поржавелые пластины железа – обшлага их углов загнулись так, что скукоженные металлические листы могли, как корыта, вбирать в себя воду. По всей мастерской были разбросаны жалкие полуистлевшие инструменты: гвозди, скобы, шила, мотки проволоки, долота, зубила, железные осколки, сверла, выщербленные крынки, напильники, киянки, клещи, деревянные обрубки, – всё это было свалено между сколоченными из некрашеных досок табуретами и верстаком, на котором громоздился ящик с гвоздями. Вещи молчали и притворялись мертвыми, казалось, что если не прикасаться к ним в течение месяца, то они навсегда исчезнут. Но он иногда любил делать из этого материала какие-нибудь странные конструкции – вроде жутких капканов, которыми завесил все стены. Как гигантские железные пауки они распяливали в пространстве свои лапки, словно намеривались дотянуться до висевших неподалеку топоров, тесаков, набитых чем-то мешков, смятого дождевика и затертой шляпы. Всё это казалось ему странными этюдами его собственной жестокости.
Отблески огня едва освещали отдающее черноватой синевой лицо, верхняя половина которого спряталась за космами длинных, начинавших седеть волос, подвязанных на лбу веревкой, а нижняя – была укрыта густой, доходившей почти до груди бородой. Несмотря на высокий рост, кузнец имел нездоровый вид: ввалившиеся щеки, подведенные черными кругами глаза, в которых плескалась мутная жижа. Он думал о том, что надо продолжать работу. Но это напоминало ему о неприятном. О странной боли в груди, которую не хотелось признавать, но с каждым ударом по наковальне она напоминала о себе. Ему казалось, от этой непонятной боли у него даже начала отсыхать левая рука. Любому лекарю это предположение показалось бы глупостью, но для него самого оно было доказано необъяснимой логикой, к тому же он не особенно жаловал достижения медиков.
Странные припадки давно преследовали его, посещая довольно редко, но не так, чтобы он совсем забыл об этих провалах в ночь. Непрестанно увеличиваясь, боль, зарождавшаяся теплым тлением, растекалась по грудной клетке и доходила до той крайней степени, когда наступало умопомрачение. Ему казалось, что кто-то рвет ножом или сверлит ему грудь изнутри. Колющая, саднящая боль дробила и мельчила само вещество жизни, шевелившееся внутри его тела. Жуткий зуд перемежался от рук к ногам и отдавался в голове звенящим хрустом. Его глаза непроизвольно наполнялись слезами, делая взгляд мутным и отсутствующим. Тело немело от ожидания обморока, отчего начинало щипать в носу. Пульс замедлялся (или ускорялся?) настолько, что он забывал о его существовании. И сквозь затуманенный воздух ему мерещилась смерть, ему казалось, что захоти он ей подчиниться – она заберет его. Впрочем, он толком и не сопротивлялся. Значит, это она не принимала его, как будто выжидала более подходящего момента. Отпускала же боль всегда также странно и внезапно, как и появлялась. Истекали пять минут, и кости уже не ломились, голова яснела, а невыносимое жжение в груди улетучивалось. Проходило это от припарок – прикладывания полотенец, в которые была завернута горячая зола.
Этой ночью он проснулся от какого-то странного шума. Когда он поднял голову, то уже не услышал ничего необычного, кроме едва различимого свиста ветра, который, как всегда, буравил стены его мастерской. Видимо, сам шум ему тоже приснился. Ему всегда казалось таинственным, что во сне может произойти что-то такое, что способно прервать само сновидение. И он машинально закрыл глаза ладонями, словно хотел втереть сон обратно внутрь глаз. Но вспомнил, что во сне ничего хорошего и не было: всю ночь вокруг него опять копошились какие-то оборванные люди, худые и уродливые. Они передвигались молча и обреченно, как бремя всего, что могло случиться, но не случилось. Но у худосочных стариков были лица отпетых головорезов, которые, несмотря на свой преклонный возраст, были способны на любую отчаянную выходку. Странно, ни одно из лиц не было ему знакомо, но при этом не было и совершенно чужим. Хотя он толком не мог их разглядеть. Он не мог вспомнить момента, когда они вошли. А они всё выплывали из темноты, монотонный гул их шагов не прекращался, собралась целая толпа, похожая на огромный комок человеческой плоти – уже не было свободного места, но люди всё не переставали входить в помещение мастерской. Он никак не мог понять, с какой целью они шли к нему, чего они хотели. В голове отдавался беспорядочный гогот их тяжелых шагов и запыхавшихся голосов. На стене плясали длинные тени, отбрасываемые их костлявыми фигурами. Его разум был замутненным, словно во хмелю или в бреду; прошло немало времени, прежде чем он осознал, что они несли что-то тяжелое и громоздкое. С каждым их шагом сердце начинало колотиться всё сильнее. Наконец, он увидел, что эти хрусткие тени тащили огромные кастрюли с какой-то жидкой грязью, то и дело спотыкаясь и проливая жижу. А те немногие остатки, что плескались на дне их ржавых мисок, худые, исцарапанные старики подносили к его лицу и, приподнимая веки, выливали ему в глаза. Он же спал, и ничем не мог им помешать. Он не призывал их, но и не имел никакой власти помешать их появлению. Его онемевшее тело тоже мало-помалу превращалось в эту тягучую, разноликую, удушающую себя массу, которой плоть могла противостоять только бешеной судорогой и конвульсией. Проснувшись, он прикоснулся к лицу, и ему показалось, что кожа пропитана липкой влагой.
Вспомнив все детали, он решил встать с полатей, накинул кожаный фартук, закопченный и прожженный во многих местах, подошел к умывальнику и, всплеснув лицо холодной водой и размазав по лбу копоть, принялся за работу. Уже прошло около двух часов, и вот теперь он стоял и вновь вспоминал этот сон, уставившись на брызги ржавого пламени, отбрасывавшие острые тени на его руки, словно вытатуировывая на его коже контуры странного сна. Будто это видение стремилось вопреки логике и здравому смыслу безнаказанно перекочевать в явь, претендуя на нечто большее, чем роль болезненного вымысла. И вдруг он провел бессознательную параллель между этим странным сном, несостоявшимся светом за окном, своими припадками и судорогами выковываемых им металлических конструкций. Он осознал, что его переживания, с их нескончаемыми противоречиями, были точной копией этих мучительных родов пространства. Он не мог понять, что происходило, – не то он продолжал бодрствовать внутри своих снов, не то оставался спящим уже после пробуждения. И он стоял, растерянный, с бессмысленным взглядом, словно пытаясь нащупать нить, соединявшую одно с другим, но она ускользала от его пальцев.
Наверное, он мог бы стать скульптором, если бы был чуть тщеславнее. Ведь он хранил в себе это чувство разворачивания пространства, заполнения бездны, которое, как ему казалось, должен испытывать ваятель. Еще в детстве любимым его развлечением было кричать в пустые бочки, прислушиваться к затихающим отзвукам эха – он даже специально опрокидывал их, опорожняя от зацветшей дождевой воды, чтобы наново заполнить полость криком.
Напившись по горло тишиной, он весь обращался в собственный вопль и старался перекричать эхо, чтобы проникнуть в безмолвность и добыть из нее звук. Позднее, подростком, когда он однажды обнаружил свое тело рядом с теплым телом знакомой девушки, он ощутил то же самое, тот же страх пустоты и одновременно ее притяжение. Столь обособленные, сколь и влекомые друг к другу, распадаясь, они всё же продолжали удерживаться за самих себя красотой этого влечения. Запах ее тела был отталкивающе чужим, но при этом – чарующим. И он никак не мог примирить брезгливое отвращение прикосновения к чужому телу с неконтролируемым и нарастающим желанием дотронуться. И неприятно вздрагивал, когда прикасались к нему. Тогда он еще не представлял, что бывает иначе, что это противостояние может отсутствовать. Теперь же это навсегда закончившееся иначе казалось ему бунтом против природы, подавленным восстанием. И он до сих пор никак не мог разобраться, чем оборачивается вторжение в пустоту – кровавым осквернением или посвящением в магию вечности. Это чувство не было ни страхом, ни восторгом, ни любопытством, и одновременно было и тем, и другим, каким-то экстатическим волнением. С тех пор неполнота бытия начала видеться ему повсюду, она подстерегала его буквально на каждом шагу. Но пустота никогда не была для него небытием, она была лоном пространства, ему хотелось заполнить эту негативность живой материей, которой он способен был придать форму. Поэтому и спертый воздух подземелья был для него живительнее кислорода. Оборудовать пустоту – вот к чему он всегда испытывал бессознательное влечение. Он видел начало великого открытия в этой истонченности и взрывчатости форм, в их узловатом схлесте и переплетении, во всей этой вывороченности железных ребер и распиленных на части позвонков, в обнаженности живых разломов, в глубине пылающих ран. И его интересовал не столько итог, сколько сам ход гудения искр и рождения формы, одновременно тяжеловесной и воздушной, замуровывавшей себя и вырывавшейся за все возможные пределы. Форма выплескивала, выворачивала наружу скрытое в тишине пространство. Искры выныривали из темноты и, как золотистые мальки с едва оформившимися плавничками, на несколько мгновений грациозно повисали в воздухе и потом снова устремлялись ко дну. Он сам напоминал себе такую рыбешку, чередующую бесконечное затаивание в темноте с кратковременным упоительным выбрасыванием тела в холодный, обжигающий жабры воздух. В те редкие часы, когда он брался за новую работу, он как будто выныривал из сна, хотя еще за минуту до этого ему казалось, что он давным-давно отошел от всепоглощающего поиска, превратив его в унылую рутину, исключающую любые открытия. Но вопреки всему выходило, что этот безостановочный поиск стихийно продолжался, удивление не ослабевало, и вселенная опять превращалась в предмет бесконечного подступа. Поэтому собственная мастерская, которую посторонние могли принять за обыкновенную свалку, казалась ему священным пустырем первозданных обломков, из которых можно было создавать безбрежные пространства. Эта свалка была для него великим хаосом, таинственным хранилищем – той точкой, из которой в любой момент была способна произрасти новая реальность.
Но существовала и обратная сторона этой стихийной философии: перед ним неизменно оставался лишь тусклый, плоский строительный материал – жалкая лава, застывшая в заранее готовой формочке, сплав, который потерял память о своем рождении из огня, застывшая пена, уже не мечтавшая о прежнем буйстве, а ставшая лишь заведомо известной функцией – гвоздем, который войдет в древесину гроба. Все производные неизменно сводились к смерти, к тому отсутствию, которое становилось бесконечной и беспощадной репризой, очередной точкой отсчета для новых стараний, мечтательной, возвращавшейся саму в себя безмолвностью, не принимавшей никаких стараний. Эти формы, которые не терпят эскизов, казалось, были осуждены на то, чтобы навсегда остаться недомолвками и набросками. И каждый раз, мчась вниз по ступенькам, он сталкивался с самим собой, спешащим наверх.
4
Проснувшись, он откинул от лица башлык и ощутил нестерпимую тишину беззвездной ночи. В разреженном воздухе не было и легчайшего дуновения. И зловещее затишье порождало пронзительное чувство опустошения. Его угнетала эта гробовая, необъяснимая тишина, в которую нельзя было ни всмотреться, ни вслушаться, в которой можно было только утопать, как в чужой, темной воде. Ни светляка на траве, ни лунного луча, даже скелеты кустов не угадывались в смолистом тумане. Ночь воплощала в себе чудовищное отсутствие, способное впитать в себя всё живое. Казалось, в ней не было ничего, кроме ее собственной темноты, тонувшей в самой себе и самое себя поглощавшей. Он привык доверять звукам; когда же он не ощущал вокруг себя гула природы, этих тресков и шумов, сливавшихся для него в единое ощущение жизни, ему казалось, что он тонет в мертвых заливах бархатистой темноты, падает вниз в узкий бездонный колодезь, чтобы оказаться запертым за задернутыми черными портьерами в каком-то маленьком тесном помещении без намека на двери или окна. Он пытался разглядеть это темное пространство, но не мог толком различить даже его границ – оно одновременно было и затхлым карцером, и бесконечно простирающейся степью. И в этой маслянистой тьме у него появлялось ощущение, что со всех сторон к нему безмолвно тянутся чьи-то шарящие в темноте руки. Да, он был уверен в том, что они ищут его тело. И он ни за что не протянул бы руки навстречу. Не было никаких сомнений: из черноты к нему приближался кто-то, невидимый, но неотвратимый. Двигаться на ощупь в темноте, шаря руками в воздухе, нет, он никогда бы не стал этого делать. Черневшая неизвестность была ловушкой, капканом, в который ему не хотелось попадаться. Или всё было наоборот – лес намеренно, словно рассердившись на него за что-то, выгонял его прочь за свои пределы, вытеснял его этой ненавистной тишиной? За столько лет он так и не научился не путать знаки, подаваемые ему лесом. Но в любом случае долго выносить тишину было невозможно. Дрожащая ночь ужасала этой мертвенной тишью, в которой даже собственное дыхание казалось ему неуместным. В темноте не было ни привычной лесной музыки, ни струящегося шуршания дождя, ни хлюпанья грязи, ни тихого шёпота осоки, а взгляд, едва обретя опору, снова тонул в вязкой, замкнутой в собственном молчании черной смоле. Даже самые ничтожные похрустывания и шорохи умерщвлялись ночью, стерегущей зябкое безмолвие, нарушать которое дозволялось лишь предавшим живое всплескам крыльев ночных бабочек. Он не любил этих бледных безжизненных мотыльков, чьи стеклянные глаза были наполнены пустотой и не двигались, навсегда застыв, как засохшие капельки воска. Даже их дергающееся трепыхание было лишь неуклюжей подделкой под полет, казалось, что бабочки появлялись из самой смерти и, светясь меловой белизной, устремлялись к нему из глубин бесконечной мертвенности, чтобы облепить его лицо и каким-нибудь странным, известным им одним способом навсегда высосать жизнь, этот зыбкий наполнитель плоти. Ему было неведомо, что гибельные бабочки боятся обычного папиросного дыма, к тому же всё равно у него не было ни папирос, ни спичек. Если бабочки подлетали к его лицу, то это был тот редкий случай, когда он прибегал к помощи рук, размахивал ими, чтобы отогнать омертвелых насекомых. И в эти моменты он не промахивался. Бессильные длани превращались в беспощадных палачей, рубивших наотмашь, так что жертвы оказывались далеко отброшены и, как скомканные пожухлые листья, падали в мокрую, пахнущую древесной трухой и пряной хвоей мякоть мха. Он с облегчением вздохнул, только когда скорлупу темноты проклюнули бледные ростки рассвета, мгла посерела, и лес снова начал наполняться жалобными стрекотаниями – привычными, обыденными звуками. Бояться уже было нечего.
От мокрой травы поднимался матовый пар, какой бывает над тлеющим пепелищем. Но утренний свет постепенно разъедал туманную дымку, обнажая курган, на склоне которого заночевал бродяга. Метрах в пяти от мешка, служившего ему подушкой, он обнаружил мшистый пень, всю поверхность которого покрывали маслянистые шляпки опят. Обрадовавшись находке, он подполз к трухлявому пеньку и нарвал полные ладони этих ломких гвоздей, наживленных в подгнившей древесине. Несмотря на голод, он с минуту поразглядывал хрупкие, поблескивавшие влагой, беззащитные тельца-стебельки и бледно-желтые изнанки пор. Мокрые от дождя и утренней росы, опята благоухали сразу всеми ароматами старого леса. Крохотные капельки, казалось, не нападали сверху, а проклюнулись изнутри, из-под прозрачно-бежевой кожицы, как будто кровью этих тонких стеблей были слезы. Затем, смяв блестящие шляпки и ножки в рыжеватую липкую кашицу, он принялся утолять голод. Сырые грибы были для него изысканным лакомством, ведь обычной его пищей служили коренья и травы. Несколько грибов зацепились за бороду, но почти сразу соскользнули на землю, лишь два изогнутых зонтика так и повисли забытыми в косматых складках. Наевшись, он вытер руки об лохмотья, поднялся с земли и, повесив ношу на плечо, пошел вниз по отлогому склону сквозь мокрые заросли. Сырые, укрытые вялой листвой ветки хлестали его, как солдата, проходящего сквозь строй. Вода стекала по лицу, и он глотал ее, пытаясь утолить нестерпимую жажду. Мокрые розги били наотмашь, и ему казалось, что он сглатывает собственную кровь. Его немного удивляло, что кровь с годами стала настолько безвкусной, утратив приятную солоноватость. А ветви всё больше преграждали ему путь. Теперь было похоже, что озлобленный лес всеми силами пытался остановить, удержать своего непослушного, непутевого сына, устремившегося в чужие, незнакомые окрестности. Но он упрямо продолжал спускаться в низину, и желтоватая зелень деревьев неуклонно редела, а заросли травы и россыпи порыжелых сосновых иголок сменялись мшистыми овражными ущербинами и ямами, инкрустированными серым лишайником и служившими убежищем для ужей и улиток, скрывавшихся в перегное палых листьев.
Выбираясь из зарослей, он всё чаще натыкался на странные обломки гнилых бревен и каменные осколки. Мало-помалу он стал замечать нелепые, непохожие на деревья трухлявые бруски, воткнутые в землю и чем-то напоминавшие намеревающихся взлететь цапель или исхудавших людей, обреченно раскинувших руки. Он не осознавал, что, плетясь по склону кургана, он забрел на заброшенный погост и оказался окружен полуобвалившимся частоколом обветшалых и гнилых от влаги крестов. Многие из них были надломлены – не то ветром, не то временем, не то людьми, бродившими здесь в поисках дров, – и их обломки валялись прямо на земле, как отсыревший хворост. В пузырившемся месиве жирной грязи невозможно было различить контуры могил, надгробий сохранилось немного, а на почерневших от дождей крестах не было ни имен, ни дат жизни. Кладбище тянулось вниз по болотистому склону. На одном из покачнувшихся крестов сидела тощая ворона. Она чистила перья и время от времени пощипывала мелкие ягоды рябины, гроздь которых свесилась прямо над ее головой. На плетущегося путника ворона не обратила никакого внимания, словно была убеждена, что этот проходящий человек сулит ей не больше опасности, чем шевельнувшаяся от порыва ветра мокрая ветка. Кстати, именно в эту секунду множество веток покачнулось, и овраг наполнило долгое эхо вороньих криков. Бродяга поднял голову и увидел, что в тусклом, стылом небе над кладбищем, как колышущиеся кляксы мазутных брызг в огромном колодце, черной сыпью расплескались крылья взлетевших навстречу рассвету птиц. Он застал тот самый миг, который вороны единогласно считают определяющим конец ночи и наступление дня.
Солнце закрошилось мелкой черствой перхотью, и этот полусвет пополз по земле между уродливыми и длинными тенями, которые отбрасывали трухлявые кресты, пополз всё ниже и ниже, к основанию заросшего папоротниками оврага, и, наконец, обнаружил россыпь бесформенных, погрязших в зарослях крапивы строений, раскинутых по широкой низине. Издалека эти крохотные, по-воробьиному нахохлившиеся скопления приземистых домишек и сараев, в которых, возможно, уже не тлела человеческая жизнь, могли показаться похожими на те самые недостающие на кладбище надгробия – словно кто-то по ошибке или, злобно пошутив, расположил кресты отдельно от могильных камней. На фоне хмурого, едва живого рассвета зачернели их закопченные крыши, подгнившие стрехи и печные трубы. Справа стала заметной устремлявшаяся вниз дорога. Сероватый туман чуть-чуть рассеялся, оголив старую изгородь, вдоль которой росли лопухи и редкие подсолнухи. Бледные лепестки окаймляли темные круги, в которых обычно вызревают семечки. Но здесь большинство зерен было склевано птицами, и только кое-где одинокие черные островки выделялись на фоне сетчатых коричневатых проплешин. Однако непонятен был смысл самой этой заржавелой от времени изгороди, по верху которой вилась обвисшая колючая проволока, чьи иголки впивались в рыхлую древесину, как лапки клещей в человеческую кожу. Ограда не могла защитить от проникновения в деревню воров и даже не имела того устрашающего вида, который мог остановить шаловливых детей в их намерении удрать в лес. Тут и там замшелые штакетины отвалились, сквозь прозоры сочился осенний ветер, да и столбы, на которых держался плетень, покачивались, угрожая обрушиться и раздавить подсолнухи.
С высоты было заметно, что всё селение окаймлялось извилистой речкой, расширявшейся с противоположной от кургана стороны и больше напоминавшей вытянувшуюся во всю длину огромную, заросшую камышами черную лужу продолговатой формы. Но, спускаясь к одному из излуков, он обнаружил неожиданно чистый ручей-родник, в котором напился обжигающе холодной воды. Пил он долго, с жадностью, будто в последний раз, лишь изредка бросая взгляд вниз, на мутную речку. Похоже, что речушка собирала в себя всю стекавшую по склону кургана воду ручьев и дождей, а по весне в нее еще и сползали тающие сугробы, а вместе с ними – гнилые ветки, прелая листва и иные лесные останки. Располагалась река в самой низине, вода в ней мутнела от грязи, зацветала и покрывалась болотистой сетью ряски, отчего сама река, обвивавшая селение, постепенно умирала. Казалось, что единственным назначением этой деревушки, изолированной от внешнего мира, было – превратиться в истухлое, отхожее место, в сточную канаву, во всяком случае, иной связи с окружающей природой она никогда не имела. Но лес обхватил село и речку своими мохнатыми лапами, заключив их в свои объятия, словно любимых детишек. Вся земля вокруг зацвела, пропиталась и пропахла сыростью. Может, оттого местечко и прозвалось Волглым. Серая, исполосованная лишаями мха табличка с названием, кстати, сохранилась на одном из покачивавшихся трухлявых столбов, но, проходя через шаткий мостик, скрепленный перилами из березовых веток, бродяга не заметил ее. Впрочем, вряд ли бы он смог разобрать название, так как давно утратил способность к чтению. Его путь преградили ворота из ржавой сетки, расшатавшиеся так сильно, что створкам уже не удавалось сомкнуться, и поэтому их связали веревкой. Он вошел через ощерившуюся обкусанными обломками гвоздей калитку, дверца которой соскочила с верхней петли и въелась своим нижним углом в пузырившуюся грязь, как севшая на мель лодка. Он посмотрел под ноги. К грязным сапогам приклеились запутанные клоки мокрой травы – последние приметы тщетных попыток леса не выпускать бродягу за свои пределы.
5
Природа вызевывала из себя последние остатки прошедшей ночи, заквашивая и створаживая воздух в размытое подобие утра. Но эти дымящиеся сумерки скорее походили на дрянной грим, неумелую подделку под начало дня: небо заволоклось плотной пеленой туч, надежно защитив землю от ярких солнечных лучей, запертых в зыбких анфиладах тумана и слишком ослабших к осени, чтобы иметь силы сопротивляться этому бессрочному аресту и раскроить плотную серую материю. Земли достигали лишь блеклые отблески затупившихся лезвий, холодные отражения, а не теплый солнечный свет.
Миновав заросший пожухлой травой и лопухами пустырь, бродяга пошел мимо одичалых подгнивающих изб, крытых почерневшим шифером, тесных землебитных домиков с окнами, заколоченными серыми досками, мимо убогих прокопченных строений из крошащегося кирпича, омшелых сараев, обваленных по низу землей, покрытой гнилыми очистками и отбросами, мимо гиблых садов, худых деревьев с никлыми, подметавшими болотистую почву ветвями, мимо заросших бурьяном и крапивой дворов, полных тишины, нарушаемой разве что доносившейся из хат утренней бранью, сдавленным кашлем да еще плачем детей. В остальном же деревню заполняла тяжелая, удручающая тишь, похожая на безмолвие безветренной и непроглядной ночи. Гнетущая, отупляющая скука была разлита повсюду, она окрашивала окрестности в еще более невзрачные тона и, казалось, даже замедляла время. Любые намеки на жизнь воспринимались как сон – столь бесплодными, прозяблыми, сырыми казались эти опустошенные холодом и молчанием края.
Покосившиеся стены таили в себе неприязнь и подозрительность, у одной из накренившихся калиток, роняя из пасти пену и захлебываясь злостью, срывалась с цепи давившаяся собственным хрипом собака. Ее кудлатый хвост конвульсивно дергался с бешеной скоростью, и утихомирить сиплый лай смогли только недовольные окрики хозяина, вышедшего на крыльцо справить нужду. Он икнул, заспанными серыми глазами бездумно проводил странного прохожего и, проворчав под нос неразборчивое ругательство, растворился в кружевной рвани пара, поднимавшегося с земли и смешивавшегося с туманом. Из соседнего заросшего паутиной окна на бродягу упал старушечий взгляд, в котором смешались отчаяние, желчь и равнодушие. Костлявый череп, приклеенный к помутнелому стеклу, напоминал бесцельно вырезанный из старой газеты черно-белый фотоснимок, истертый, пошедший трещинами и пятнами, собравший в морщинах пыль. Казалось, что лица этих людей, чьи взгляды понурились от скопившейся в глазах темноты, выцвели так же, как пропитанные влагой бревна их жилищ, став столь же безжизненными, пропахшими сыростью и безысходной злобой. Их силуэты врубцовывались в смугло-серые стены и превращались в мерклые барельефы, утопавшие в волнах бревен и полинявших балок, обвитых бахромой соломы. Бродяга и не замечал этих пыльных взглядов, вросших в пропитанные нескончаемыми дождями стены, и даже очертания домиков и изогнутых деревьев сливались для него в тусклую, теряющую очертания дымку – единую бледную массу, колышущуюся, как водоросли на дне мутного омута.