Книга Пустырь - читать онлайн бесплатно, автор Анатолий Владимирович Рясов. Cтраница 5
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Пустырь
Пустырь
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Пустырь

Лукьян побледнел от раздражения и в ярости свернул в первую подворотню и скороспешно скрылся за заборами. «Эй, подивитесь-ка все! Ишь, каким аллюром зачесал, вон, как жук-водомер сигает!» – раздавались ему вослед улюлюканья Игоши. И чем громче орал юродивый, тем бойчее подлаивала ему облезлая псина. Но священнику, провожаемому этим полоумным хохотом и лаем, уже было безразлично, что он действительно мог выглядеть со стороны смешным: его ноги путались в длинной рясе, а в размочалившейся бороде застряли репьи. Оказавшись в подворотне, Лукьян шмыгнул в первый же проем в заборе и решил огородами и куширями выбраться на параллельную улицу. На счастье его никто не видел: двор был заброшенным, поросшим полынью и шерстистыми лопухами, около обвалившегося домишки даже не ютились голодные псы, потому что хозяйка дома – ветхая старушка (Афросьей звали или нет – Аксиньей) умерла года с полтора назад. Только ветер шнырял сквозь серые разбитые стекла и чердачные дыры, а сорванные с окон ставни и двери, болтавшиеся на петлях, вели беседу на им одним понятном языке скрипов и хлопков. Казалось, что дом после смерти старухи начал гнить еще быстрее, он уже выглядел вовсе непригодным для жизни, как и еще добрых два-три десятка таких же пожухлых жилищ, прибавлявшихся в Волглом ежегодно. Лукьян взглянул на это почерневшее строение и подумал, что вот так, наверное, когда-нибудь будет выглядеть всё их селение – изгнившей, серо-черной и источающей мертвизну горсткой жмущихся друг к другу заброшенных, поросших бурьяном и курослепом дворов, огороженных сопрелым тыном. Точь-в-точь как те обломанные зубы надгробий на деревенском погосте, окруженные цепким хороводом ворсистых сорняков. С каждым годом они всё сильнее уродовали плавные очертания склона, и курган всё больше ощеривался в этой жуткой гримасе, угрожая зажевать в землю всё, что попадало в поле его взора. И учитывая то, что детей здесь с каждым годом рождалось всё меньше, а из тех, что появлялись на свет, выживала лишь треть, эта картина прорезающихся из земли зубов – неотесанных алмазов в казне разраставшейся лопуховой империи уже не казалась столь надуманной. В Волглом всё погибало или уже было погибшим. Деревня напоминала увязшую в грязи, задранную оглоблями кверху старую поломанную телегу, навсегда брошенную хозяином. Через какое-то время всё это будет смыто дождем и зарастет муравой. Мы умрем и будем как вода, вылитая на землю. Вода, которую нельзя будет собрать. Лукьян криво усмехнулся, до конца не осознав, что же он ощущает по этому поводу – захлестывающий ужас или злорадную злобу. Так или иначе, он постарался поскорее покинуть этот двор и рванул наискосок – через самый бурьян, чтобы поскорее оказаться на соседней улице.

Пробираясь сквозь заборный проем, Лукьян изорвал испачканный в грязи подол своей рясы, но всё же, выйдя на безлюдную улицу, он почувствовал облегчение – словно выполз из какого-то душного тоннеля и хлебнул долгожданного свежего воздуха. Священник, наконец, избавился от Игоши, стряхнув с себя невыносимое воспоминание, как стрекочущее насекомое, вроде сверчка или кузнечика. Но мерзкий треск его смеха продолжал отдаваться гулким бессонным эхом внутри головы Лукьяна, и он всё не мог прийти в себя, никак не находил средства заставить сердце колотиться чуточку медленнее. И даже сплюнул, словно опоганившись чем-то.

По дороге, примыкавшей к центральной улице, шел человек. И этот прохожий не был знаком Лукьяну. Хотя все и осознавали, что кривая может занести к ним в деревню кого угодно, но чужие забредали сюда совсем не часто, и их появление становилось неким событием, поводом для разговоров – тем более что к чужакам всегда относились с опаской. Мало ли кем мог быть этот бродяга – рыбаком или охотником. Вид он имел самый что ни на есть оттолкновенный. Он брел, не спеша, и время от времени странно подергивал головою и нервно всплескивал руками – быстрым движением, словно вытряхивал невидимую тряпку или отгонял каких-то насекомых. Чем ближе он приближался к священнику, тем яснее тот осознавал, что человек этот безумен и забрел в Волглое случайно. Ноги, обутые в грязные старые сапоги, он поднимал с некоторой осторожностью, большей частью волоча их по земле, словно боясь сбиться с пути, потерять нужное направление. Длинная косматая борода облегала его лицо, доходя почти до самых глаз и оставляя свободными лишь складчатые мешки под ними. Ветер выдувал из седевших волос репьи, колючки, засохшие травинки и прочий сор. Глаза смотрели из-под кустистых бровей, словно из какой-то амбразуры, и казалось, что в этом взгляде, спрятанном за долгими прядями, едва теплилась жизнь, вернее даже не жизнь, а какое-то ее жалкое подобие. Решетка морщин веером расходилась от глаз по задубевшим щекам, пряталась в бороду, и снова, как тугая паутинистая сетка, стягивалась на шее. Его возраст трудно было определить, но в вялом, увядшем взгляде, тем не менее, сохранилась какая-то болезненная детскость. Время от времени путник зачем-то продолжал взмахивать руками. Эти движения напоминали нервный тик, и было похоже, что он не совсем владел своими обвисшими руками, беспорядочно болтавшимися вдоль сухого туловища.

Священник понял, что этот бродяга из тех, у кого нет ни занятия, ни профессии, давно изъятый из обращения и не способный к жизни в сообществе разумных людей. Дышал он с натугой, и на его медном лбу переливались капли пота. Тускло-голубые зрачки плавали в глубоких темных мешках, как лунные отражения, дробящиеся в колодезных ямах. В глазах читались обреченное отчаяние, казалось, что сквозь его тело были процежены судороги невыносимой боли. Но священнику показалось, что одновременно эти глаза как будто упивались неуемным величием собственного страдания, выпестовавшего помимо скорби и скуки, еще и дерзновенную отвагу и пламенеющую красоту. Да, во взгляде этого грязного оборванца священник приметил величественную красоту, которую он почему-то воспринял как вызов. Вызов всему селу, вызов ему самому – неудачливому и изъеденному сомнениями священнику.

Этот проходимец, один только вид которого вызывал тошноту, казалось, смог достичь той высшей моральной точки, что неподвластна человеческому пониманию. Он был колоссальным разрывом в системе. Его взгляд обрушивался, как удар хлыста, пригвождая на месте, но одновременно, не давая возможности увернуться, требовал всего существа и поглощал целиком, как игра гениального актера. В этом взгляде переливался необузданный и ликующий гнев, самовластное неистовство, в глубине глаз читалась неотвратимая буря, от буравящего хохота которой могли полопаться перепонки и начинала кружиться голова. Взгляд, полный неискоренимого безумия, казался ничем иным, как самой явью – не пропущенной через фильтры, не подстроенной под готовые схемы, явью очевидной и не упраздняемой. И всё это притом, что его глаза упрямо отказывались видеть окружающие предметы, на которые прежде, похоже, обращали слишком много внимания, теперь же глаза были обращены в другом, скорее всего неведомом даже им самим направлении. А может быть, наоборот, он научился видеть вещи в их прозрачности и пустой очевидности. Но взгляд этот, вопреки здравому смыслу, был прекрасен, он зачаровывал, словно разум бессознательно стремился смешаться с собственной противоположностью, раствориться в том, что его начисто отрицало.

И Лукьян ничего не мог поделать с собой – так увлекало его это зачаровывающее отвращение. Он понимал, что эти глаза смотрели на него в упор, но едва ли замечали его, а если и различали – то скорее что-то иное, из области воображения; и никакого вызова, конечно, в этом взгляде быть не могло, а если он и присутствовал там, то нечаянно, неосознанно. Да и откуда в этих неприкаянных бесстрастных глазах, подернутых мертвенно-серой дымкой, было взяться пламени бунта? Конечно, всё это он сам зачем-то сейчас додумал, домыслил, насочинял. Иначе и быть не может. Нищий, гордящийся собственными увечьями, – какая глупость! Лукьян подумал, что самым логичным в этот миг было бы – подчиниться почти животному инстинкту и затравить чужака, как, наверняка, и поступил бы любой житель этой скупой на приветливость деревни. И эта мнимая зачарованность взглядом бродяги была, скорее всего, лишь бессознательным свидетельством нежелания стать равным остальным жителям в своем чувстве неприязни к чужаку, от которого он инстинктивно поспешил избавиться, потому что ничто не угнетало его больше, чем мысль о том, что он тоже часть этого народа, что он такой же, как они.

Наперекор своему желанию он решил попытаться вступить с бродягой в разговор, но не успел: персонаж в лохмотьях не заметил его и прошел мимо на расстоянии пяти метров. А может быть, он только делает вид, хитрит? Лукьян решил проверить его реакцию и, подняв из-под ног крохотный камушек, запустил его в спину нищего. В ответ бродяга только взмахнул рукой, словно пытаясь отогнать назойливую осу или муху. Несколько раз подпрыгнувший на земле камушек, впрочем, и впрямь был немного похож на маленького сверчка. Но этот взмах руки, этот странный жест, совместивший в себе неопределенность и отчаяние, заставил Лукьяна отказаться от всяких подозрений о хитроумности бродяги, и он попытался начать разговор. «Ну что бродишь? Чего зря землю ногами карябаешь?» – Не успев задать свой вопрос, Лукьян осознал бессмысленность своего обращения. Бродяга медленно повернул голову в его сторону, как будто услышал гулкое эхо где-то вдалеке, на расстоянии километра. Так поворачиваются на далекий гудок поезда или едва слышный раскат грома – рефлекторно и безо всякой цели. Немного сощурив глаза и, как будто слегка принюхавшись, как только что проснувшийся пес, пытающийся вспомнить, что за место он выбрал для ночлега в этот раз, бродяга вгляделся в маячивший человеческий силуэт, из которого исходили звуки. «Откуда пожаловал-то? Зачем здесь?» – по инерции продолжил священник. Бродяга рассеяно посмотрел на Лукьяна, у которого уже не было никакой уверенности в том, что нищий видит его. В то же время, бродяга определенно не был слеп: Лукьяну удалось это проверить, сделав два тихих шага вправо, – и голова странного безумца повернулась в его сторону. Он действительно, еще как будто не осознал до конца, что перед ним стоит человек. С трудом фокусируя взгляд, он пялился на священника, пытаясь различить, что исходит от этого существа – опасность или что-то другое. Лукьян же, чем дольше стоял рядом с ним, тем лучше чувствовал, насколько сильный запах жизненных отходов источали его лохмотья. Даже мусорные ведра на сырых огородах и компостные ямы, даже смрадные нужники не издавали такой вони, как эта. Едва ли стоило сомневаться в том, что его кудлатая голова и грязные лохмотья кишат вшами. «Пойдем, брат, я тебе новую одежду дам», – сказал Лукьян с непонятно откуда взявшейся уверенностью, что бродяга непременно последует за ним. И тот действительно поплелся следом, но вовсе не потому, что понял смысл произнесенной фразы, а потому, что его заинтересовала перемена в ритме голоса.

7

Про кузнеца Нестора в деревне ходили весьма странные и разноречивые слухи. В его мастерскую, располагавшуюся на самой окраине, на небольшом косогоре прямо по-над речкой – на противоположной стороне от погоста, приходили не слишком часто, и главным назначением этих походов, как правило, становилась потребность в инструментах или гвоздях. Хотя это и было единственной его подработкой, монеты Нестор всегда принимал с какой-то угрюмой неловкостью, за что прослыл зажимистым и жадным, вызвав всеобщее недоверие. Когда он, облаченный в высокие, доходящие до колен охотничьи сапоги, потертую серую шляпу и расстегнутое пальто, из-под которого выглядывала рукоятка большого охотничьего ножа, раз в две недели появлялся на базаре, чтобы купить еды, торговки старались как можно быстрее отдать ему все необходимые продукты и с облегчением вздыхали, лишь только он поворачивал назад, уложив покупки в потрепанный ягдташ. Они даже стали заранее заготавливать для него небольшие, завязанные узлами пакеты с овощами и молоком, чтобы сократить время общения. Привезенного на грузовике мяса он никогда не покупал, потому что предпочитал добывать его охотничьим промыслом, по полдня пропадая в лесу для расстановки капканов. Его увлечение охотой тоже хоть и не считалось пороком, но расценивалось жителями деревеньки как еще одна нелепая странность («Не в себе мужичок-то, оно ж ясно»).

Кроме Нестора никто не охотился, если не считать одного случая, когда пьяные деревенские мужики поймали невесть как оказавшегося посреди улицы раненого журавля, которому тут же лопатой отрубили голову (ее потом детвора еще неделю пинала по улицам, пока кто-то, наконец, не швырнул журавлиную черепушку в реку). По поводу жареной птицы закатили праздник, наварили самогона, и на зов сошлась едва ли не вся улица (кур-то зарубали редко, а свиней и коров и вовсе не держали – хлопот по горло, а кормить нечем). И хоть бахвалившийся над углями детина Назар, что вызвался поваром, ощутимо пересушил шашлык, все хвалили и еду, и повара («Назар, хоть и пьет как лошадь, но благов много людям делает»), отмечая, что мясо у журавля (которого добрая половина села именовала аистом) благородное, нежнее, чем у кур.

Это и сам Лукьян Федотыч подтвердил, кстати. Если бы кузнецу стало известно про этот случай, ему, несомненно, пришла бы в голову аналогия с воронами, набросившимися на дохлую мышь, или еще что-нибудь в этом роде. Но, так или иначе, других случаев охоты в Волглом припомнить было сложно. Про кузнеца же ходили кривотолки, что у него даже имеется ружье, никто, правда, не мог подтвердить, что оно исправно, так как выстрелов никогда не было слышно. Но бабам-торговкам было вполне достаточно заткнутого за пояс охотничьего ножа, чтобы по несколько минут креститься после ухода кузнеца с рынка. А зимой к списку его странностей добавлялась еще одна: перемещение на лыжах («Ну ладно б только по лесу ездил, так ведь и на базар с этими ходулями притаскивается»).

Понедельники, в которые он приходил, они не любили, часто в эти дни на них уже с утра нападала какая-то странная необъяснимая хандра. Для некоторых баб сами дни его приходов стали чем-то вроде плохой приметы, и они старались делать в злосчастные понедельники поменьше дел, так как любое корыто угрожало быть перевернутым, молоко – сбежавшим, пальцы – ошпаренными, ну и тому подобное. Едва придя на базар, торговки уже успевали переругаться и шипели друг на друга. А причиной всему было это вызревавшее вдалеке крохотное темно-серое пятнышко, которое постепенно разрасталось в тучу и застило горизонт их умиротворенности. Кузнец, конечно, не любил их заговорщицкие, полные скрытого презрения, восковые взгляды, а все их вымученные, неестественные движения напоминали ему игру никудышных актеров. Но, похоже, ему нравилось, что встречи, по крайней мере, были лишены открытых эмоций. Даже когда люди приходили к нему в мастерскую, он старался как можно меньше общаться с ними, и переспрашивал что-нибудь только по особой необходимости, всегда пытаясь сократить продолжительность этих визитов, и возвращался к работе раньше, чем они успевали попрощаться. Поэтому и редкий гость бросал завернутые в смятую газетную бумагу гвозди в сумку и спешил удалиться, не оглядываясь на черневшую где-нибудь в самом углу или под потолком, на последней ступеньке стремянки фигуру, невесть зачем забравшуюся так высоко, как паук прячется в зыбкий волан своей паутины. Казалось, это уединение он ценил превыше всего, словно оно было единственным и последним обломком его приволья.

За гвоздями, как правило, приходили не для ремонта (этим в деревне редко кто занимался), а потому что они требовались для заколачивания гробов. Ничего другого и заказывать-то уже особого смысла не было – с тех пор как воровать в домах стало нечего, подвесные замки перестали пользоваться спросом; ограды на могилах из скупости делать никто уже не хотел, а кресты Нестор ковать наотрез отказался, так что единственным и неизменным заказом оставались гвозди. Поэтому мало-помалу образ кузнеца неосознанно стал ассоциироваться у суеверных жителей деревеньки со смертью. Из нелюбви к Нестору иные даже разламывали пустующие дома и вытаскивали из досок кривые, проржавевшие, лишенные шляпок штыри, и, матерясь, заколачивали гробы своих родственников ими, лишь бы не видеться лишний раз с кузнецом.

К тому же все слухи о нем неизменно сводились к темной истории о гибели его жены и дочери, которые около десяти лет назад утонули в деревенской речке, тогда еще не зацветшей и вполне пригодной для купания. В те времена в речке даже еще водилась мелкая рыба, которую целыми днями ловили мальчишки. Речка была неглубокой и застоявшейся, но народу в ней утонуло много, только на памяти одного поколения – человек около десяти, а для такой деревеньки – это число большое. Про речку, забирающую жизни, ходили нехорошие разговоры. После смерти несторовской семьи в реке стали меньше купаться (всё-таки до этого тонули дети да пьяницы, а тут – сразу мать и дочь, что-то неладное, видать, с речонкой-то этой), а со временем совсем перестали, и она довольно-таки быстро начала зацветать, пока практически вся ее поверхность не покрылась зеленой чешуей. Главная загадка этой смерти заключалась в том, что было решительно непонятно, куда могли деться тела двух утопленниц, – обычно трупы всплывали уже на следующий день после несчастного случая. И все гадали, что же могло произойти. Были и рациональные предположения вроде «знамо дело – за корягу какую-нибудь зацепились», но большинство населения склонялось к доводам мистическим, считая, что неспроста вот так люди пропадают. Нестор же после смерти жены и дочери запил. Пил он не слишком долго, не больше года, но за это время его успели окрестить опойцем, причем, как водится, прозвище это дали ему те, кто и сами были не дураки выпить. А взор его серо-синих глаз с тех пор так и остался мутным и невыразительным, словно пьяной дымкой затянутым. Взгляд больше не изменился, хотя сам кузнец с тех пор постарел – его волосы седели, всё больше приобретая пепельный оттенок, только борода так и оставалась черной. «А как у Нестерки бабы-то его померли, про него и вовсе позабыли… Пил он пил, пока всё не пропил. Так и носит Нестерка одежду одну и ту же, поверх всего.»

Он был единственным мастеровитым мужиком во всей деревне, но трудно вообразить обстоятельства, когда к нему обратились бы за помощью. Нет, когда-то (и не так уж давно, в общем-то) его ремесло пользовалось успехом: он с утра до ночи ковал петли, дверные ручки, замки, кочерги, ножи, даже таскал с собой шпераки, чтобы, если что, на месте сковать. Молчун-молчуном, но парой слов переброситься тогда еще не чурался. Но по мере одичания Нестора и омертвения Волглого в этих услугах всё меньше стали нуждаться. К тому же всем казалось странным, что этот работник снес свою старую хибару, но оказался не способен достроить новую, которая даже в сравнении с убогими домами остальных жителей казалась свалкой. «Мастер-то, мастер, а свое жилье отремонтировать не может», – частенько говаривали про него, – «и дом-то у него плоше, чем даже баня наша захудалая.» – А многие считали, что он не ремонтирует свой дом неспроста, и потому к его образу, и без того малопривлекательному, добавилось еще и поверье о колдовском промысле.

Помещенье мастерской с закопченными, пахнущими сыростью стенами и разреженным светом, поблескивавшим на наковальне, как нельзя лучше подходило для обиталища виритника. К тому же как-то во время сильной грозы в крышу его стоящей на возвышении мастерской ударила ночная молния, отчего кровля так и осталась опаленной. И этот дом-недогарок был главным напоминанием о нечистой душе его хозяина. «В лес он не охотиться уходит, волховничает он там с содранными шкурами. – Дочку-то они даже и не покрестили. Не зря его Лукьян на дух не переносит. – А потерчат-то дьявол ворует, известно дело. – Девчонка его родилась с хвостиком коротеньким. Мои ж детишки его как-то во время купания приметили. – А когда я ее по головке разок погладила, тут же рожки маленькие почувствовала. – Да не тонули они, бросьте басни сочинять, сам он их как-то ночью от скуки прирезал, сволочь. Дрянь человек. – Надо ж, такая смерть. – Да не умирал никто вовсе, утопленницы живы-живехоньки, он их в дальней комнате прячет. Или в погребе. – Нет, Ольга – баба гордая была… Не допустила бы… – Вот спесь-то эта ее и сгубила! За Луку в свое время не вышла, так вот с этим нелюдем и сгинула. – Да ладно, гордая! Как петух рябу топчет, так и мужик бабу мнет. – Тут уж кто на кого вскочит, тот того и топчет. – Да точно сбежала она от него, от изверга, а он эту чушь про речку сочинил, чтобы вконец стыдно не было. – Ну уж прямо, ему до стыда-то и дела никогда не было. – Да нет, видели же, как тонут. Дочка захлебнулась, мать за нею, в одежде прямо, и туда же – в вертуна нырнула. – Бросьте, не человек он вовсе. Ему и железо неспроста повинуется. Черный мужик. Бес он. Вот что. Такому стоит глянуть только, так тотчас же дурно станет. – И в лес-то уходит, чтоб с болот-няниками плясать! Грома на него нет!»

Слухи ходили разные, сложно было выбрать, кому поверить. Но каждый слушал только себя, и выбирать было некому. Особенно в распространении этих слухов преуспела старуха-прачка Марфа Матвеевна, которую в Волглом все звали Марфицей. Сухощавая, как щепка, старуха, пользовалась у жителей деревеньки не меньшим авторитетом, чем священник Лукьян. «Нелегко нам начальство-то держать», – приговаривала Марфица. – «Смотри вот за вами за всеми как за детьми малыми, порядки блюди.» – Сферы влияния у них, правда, были разделены: если к священнику шли жаловаться на тяготы жизни, то к Марфице приходили за повседневными советами, никогда не доверяя ей сокровенное и наболевшее, тем более что она тут же раскудахтывала любую новость по всей деревне.

К тому же за этой костлявой старухой молва закрепила искусство ведьмачества, считалось, что она легко могла изурочить – напустить болезнь на человека. Однако, даже когда дело касалось порчи, ведунья не приступала к своему ремеслу без сотворения креста и молитвы. Так что начинались ее заговоры со слов «молитв ради пречистыя твоея матери, благодатный свет мира.», и лишь потом Марфица доставала какие-то коренья да травы и переходила к зловещим обещаниям: «Сделаю-де его такова черна, как в избе черен потолок, и согнется так, как серп согнулся.» Как серп, впрочем, никто не сгибался, но не раз бывало, что после ее проклятья на человека обрушивалось множество мелких невзгод и неурядиц, подкрепляемых каждодневными угрозами соседа, обещавшего сходить к Марфице еще разок. И бедняга начинал накручивать себя еще больше, отчего оказывался неспособен даже к мелкой работе и переворачивал каждое ведро, попадавшееся на пути. В конце концов, он сам шел к Марфице просить, чтобы она избавила его от своего проклятья. И вопреки сохранившемуся еще кое-где поверью, будто наведший порчу снять ее не в силах, прачка обычно соглашалась исцелить бедолагу.

Основным же ремеслом Марфицы была стирка – к потомственной прачке добрая половина села относила узлы с простынями, которые в назначенный час возвращались чистыми. Стирала она хорошо, вымачивала белье в щелоке (секрет смешивания золы с содой старуха никому не раскрывала), выводила даже самые въевшиеся пятна – от вина или ягод. Изба ее вечно была завешена свежевыстиранным бельем (во дворе оно никогда не успевало просохнуть из-за почти не прекращавшегося дождя), и порой пришедшему к ведьме приходилось некоторое время искать выхода из мягкого, влажного лабиринта или, осознав тщету этих поисков, обреченно вставать на четвереньки и под аккомпанемент кошачьего мяуканья проползать под полощущимися на сквозняке заплатанными орифламмами, и цвет флагов перемирия становился лишь прибавочной издевкой над и так уже готовым расплакаться несчастным просителем, не дерзнувшим не то, что снять с прогнувшихся веревок прищепки, но даже приподнять уголки свисавших почти до пола стягов его собственной капитуляции – истертых знамен, от прелого запаха которых становилось тошно. И вдруг фигура старухи, унюхавшей гостя, вырастала над ним из клубней стирочного пара. Выставив вперед острый подбородок, Марфа Матвеевна косо смотрела из-под насупленных бровей сквозь растрепанные, выбившиеся из-под черного платка седые волосы. А порой ее заставали врасплох, скажем, за чисткой закопченных кастрюль, чадивших пригорелым маслом, и случайный грим из сажи напоминал боевой раскрас шамана (прибавьте к этому еще и адское бульканье вечно кипятившегося белья) – в общем, находящийся в полуобморочном состоянии гость сразу же падал Марфице в ноги и умолял снять заклятье. И лучшей награды, чем сморщенная улыбка он уже и ждать не мог.

Собственно, она чаще снимала недуги и заговаривала, чем нагоняла порчу, поэтому-то ее в отличие от сероглазого колдуна-кузнеца люди уважали. Сами недуги могли и не проходить, но людей настолько завораживал сам ритм этой ворожбы, что они не имели наглости не поверить в ее силу. Заговоров же усохшая старуха за свою жизнь выучила великое множество. Дикция у Марфицы была неважная, и потому смысл не всегда можно было разобрать. Все заговоры она читала едва слышным шёпотом. Эти причитания выгоняли из головы любые мысли, лились дождем и начинали шуршать внутри головы. Зайдет в дом очередного бедолаги и, сморщив зеленовато-желтое лицо, уже с порога запричитает. «Не пришла я в добрый день давать, пришла я недуг вынимать, из рук, из ног, из головы, из мозгов, из бровей, из очей, из всякой жилочки, суставочки. Не сама я недуг вынимаю – пресвятая богородица и все святые, будьте в помочи! Ти ты взялся с полудня, ти ты взялся с обеда, ти ты взялся с вечера, ти ты взялся в ночь, ти ты насланный, ти ты взялся в радощах, я тебя изгоняю, на воды ссылаю, где вода крутит, где люди не ходят, и птахи не летают, и звери не бегают. Там тебе ходить, там тебе гулять, желтой кости не ломать! Господи, очисти, Матерь Божия, очисти, мать земля-сыра, очисти, все святые, станьте в помочи!» И так до бесконечности, пока заговоренный не впадал в состояние экстаза и уже переставал соображать, отпустила боль или нет. «Привесь вот еще чесночка головку к крестику нагрудному», – перед уходом наказывала Марфица.