Книга Приключения сомнамбулы. Том 1 - читать онлайн бесплатно, автор Александр Борисович Товбин. Cтраница 18
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Приключения сомнамбулы. Том 1
Приключения сомнамбулы. Том 1
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Приключения сомнамбулы. Том 1

день за днём

Бухала на Петропавловке пушка, взлетали вороны.

Он привык к своему укрытию в саду, защищённом облупившейся толстой стеной, благодарил случай, спрятавший его в этом убежище, среди безумцев, и хотя в кармане бренчали двухкопеечные монеты, неохотно звонил на волю из вестибюля по автомату, когда же мать, сославшись на Душского, пообещала скорую выписку, задумался – что бы такое натворить, чтобы остаться? Нет, он решительно не желал покидать психушку. Машинально слушал материнские жалобы. – На Новоизмайловском, в «Синтетике», зря отстояла очередь, уже на Большой Московской, на ступеньке метро подвернула ногу… у папы схватило сердце, вызывали скорую… машинально, если не равнодушно слушал. Как и Шанского – навестил вчера, в приёмный час. Нудно костил ОВИР, тянувший резину с выдачей выездной визы, – приняв решение, Шанский хотел поскорей пересечь границу, было бы бесполезно объяснять ему, чем и как закончится его эмиграция; что-то говорил о наполеоновских, тоже закордонных, планах Бызова, чьи научные идеи заждались международного признания, об измывательствах следователей Большого Дома над Валеркой, о Милке, у неё, судя по анализам, подозревалось худшее, а дурёха вместо того, чтобы лечь, наконец, на обследование в хорошую, при мединституте, больницу, благо у Гошки нашёлся блат, собиралась осенью к морю… слушал равнодушно, волнения ли, желания, донимавшие его друзей там, за больничной стеной, не трогали, знал, к чему их жизненная суета приведёт, знал, что ждёт каждого. Мечтал заглянуть за горизонт, теперь, заглянув, знанием своим тяготился. – Ты какой-то другой, – сказал Шанский, прощаясь.

Через день угроза немедленной выписки миновала сама собой – Душского ночью разбил инсульт. Подслушал перешёптывания сестёр – старик был безнадёжен: паралич, потеря речи. И Всеволод Аркадьевич, он же Стул, уже полноправным хозяином носился по отделению.

Выписали Соснина в конце сентября, когда и жалеть об этом не стоило – вдохновение улетучилось, а погода испортилась, деревья облетали – медленно планируя, ложились у ног или на скамью пожелтелые кленовые листья; жаль только, что продлить лето не удалось – ждал возобновления суда и не смог слетать на Пицунду.

Лишился в тот год дальних заплывов, не провожал по вечерам под шелест пальм в море вязкое, как томатная паста, солнце, не засыпал под монотонный гул волн.

с грехом пополам (завершая эпилог)

Жанна Михеевна словно в воду глядела: всё обошлось.

Суд возобновился в прежнем составе глубокой осенью, поворочал из стороны в сторону дышло закона и приговорил Соснина с Файервассером к условным срокам, назначив им в погашение государственного убытка вычет из зарплат каких-то процентов…

Соснин был доволен – действительно обошлось! А Семён Файервассер не мог проглотить обиду – грозился обжаловать приговор, добиться полного оправдания, тем более, что ему прицепили полгода на стройке «Азота» под Кингисеппом, как гласил фольклор – послали на химию.

Спустили на тормозах показательный процесс?

Пересмотрели суровую директиву?

Невероятно! – восклицали после приговора завсегдатаи судебной курилки. Но невероятное и на этот раз стало фактом.

Впрочем, на тормоза нажали пораньше.

Пока Соснин, защищённый больничной стеной, парил в сочинительстве, кто-то далёкий от искусства мазал по холстине реальности бездарной кистью. Пресса долго выбирала мишень, выверяла удар, а погромную статью трусливо вынули из набора. Колючек телевизионного ежа ждали, да так и не дождались. Близился юбилей, кутерьму вокруг обрушения явно сочли несвоевременной, не способной мобилизовать. Если бы всего один дом обрушился, и впрямь можно было бы показательно ударить, а когда всё затрещало – безопасней не замечать. И пересуды утихали, легенды, лишившись подпитки, испускали дух, смалывались в жерновах будней. Горожане привыкали к потрескиванию стеновых и потолочных трещин в домах-угрозах, к ночным переселениям – в метраже удавалось выиграть, перевозку гарнитуров оплачивало государство.

Вскоре и главная причина смольнинского благодушия прояснилась.

Григорий Васильевич, могущественный хозяин города, засобирался на повышение в Москву, утратил интерес… и не рискованно ли было бы перед повышением, да ещё в канун революционного юбилея, такое будировать? Кооптированному же на городской партийный Олимп Салзанову – он теперь готовил Григорию Васильевичу бумаги – и вовсе ни к чему было ворошить своё производственное прошлое.

Похоже, Остап Степанович Стороженко тоже не жалел, что перестарался… или поспешил остыть после особо важного дела в ожидании другого дела, сверхважного? Как-то Соснин напоролся на следователя в узком, точно кишка, коридорчике Творческого Союза. Остап Степанович – фланелевые штаны, пиджак в талию, платочек на шее – в отличном настроении выходил из ресторана, как раз протирал очки, ловко локтём прижимая к боку сумочку, чтобы не болталась… где ему без очков было узнать Соснина? – скользнул незрячими, как обсосанные леденцы, глазками, с вежливой отчуждённостью размазавшись по стене, пропустил; к тому же был Остап Степанович не один, с двумя пахучими дамами, он им увлечённо рекомендовал предпочесть ясность гегельянской эстетики полному тёмных и скользких мест кантианству.

Короче говоря, складывалось впечатление, что суд возобновили исключительно для проформы.

Поднимались в храм правосудия по лестнице, заляпанной извёсткой, пролезали, согнувшись, под кое-как сколоченными из неоструганных толстых досок подмостями с маляршами – всё задом-наперёд, ремонт почему-то поднимался снизу вверх, грязь сверху расползалась по вымытым этажам. Что ж, суд на чердаке, где сушится бельё, увековечен, а тут вершат правосудие под занозистым настилом, в щели настила сыплется сухая шпаклёвка, проливается известь… недурно, недурно.

Усаживаясь на знакомое место в знакомой, выглядевшей по-прежнему неряшливо, хотя обои переклеили, комнате – лишь горшок с бегонией переставили с подоконника на угол стола – почувствовал, что и финал драмы скомкают. Впору было бы опять расхохотаться, но Соснин сник, опустел, как после сдачи решающего экзамена. Будто и не посещало его вдохновение на скамейке в закутке сада – за каких-то три-четыре судебных дня осунулся, веки набухли и посинели, редкая бородёнка клинышком, пробившаяся ещё в больнице, усиливала его сходство с козлом отпущения, но – странное дело! – ему приятно было сидеть в тепле, при свете молочных шаров; натыкаясь взглядом то на один из них, то на другой, прищуривался от удовольствия. Почти что радовали глаз грязно-зелёные обои с накатом из серебряных и золотых ромбов со стилизованной розочкой в каждом ромбе, голубовато-бирюзовые батареи, жёлтые занавески. И без тени раздражения смотрел на усищи загорелого заседателя, вернувшегося с бархатного сезона, безропотно внимал невнятице документов, рутинным препирательствам адвоката с судьёй, сдобренным суховатым прокурорским покашливанием.

– Прошу отметить безупречную характеристику служебных и моральных качеств моего подзащитного, выданную и подписанную… – гнул своё адвокат, помахивая листком с круглой лиловатой печатью.

Судья – вся внимание – слушала с ритуальным благоговением, или сменяла маску, наливалась негодованием, отклоняла протесты, фыркала, шептала что-то народным заседателям направо, налево, кивала согласно процедуре прокурору, и тот начинал с сожалением. – Увы, похвально-добрые дела подсудимого, если они и имели место в прошлом, за рамками данного процесса, к настоящему делу при всём желании не пришпилишь.

Тем временем в голове нашего подсудимого копошились отвлекающие полумысли-полукартины, на волоске висела судьба, а он не сомневался, что главное с ним уже приключилось, он выложился, что смог – написал, и теперь – будь, что будет, он заслуженно отдыхает, к примеру – потягивает коктейль, пока шеренга девиц на эстраде механически задирает ноги.

Битый час Соснин мог угадывать зачем прячет шею под газовым шарфиком, повязанным к тому же поверх стоячего воротничка, сидящая справа от судьи дамочка, так и не разлепившая за весь процесс помадки рта, но в раздумьях не напрягался, не досадовал, что не находил разгадку, развязывал шарфик, начинал разыгрывать в лицах потеху, которая закрутилась бы, если потянуть за точно такой, как на папках с уголовным делом чёрный, завязанный двойным бантиком шнурок под высоким, до дряблых брылец, воротничком нейлоновой блузки, лишь чуть-чуть туманящей лямки бюстгальтера. Когда же Соснина выдёргивали из расслаблявших чепуховых раздумий репликой или прямым вопросом, он безбоязненно, с обстоятельностью тупицы и чаще всего во вред себе отвечал, а нагромоздив оплошностей, упрямо не понимал замешательства адвоката, который вращал страшными глазами, но, проклиная в душе незадачливого клиента, всё же прытко вскакивал, разрубал ладонью воздух и выпаливал быстро-быстро, чтобы не успели прервать. – По разъяснению Пленума Верховного Суда за номером… заявляю протест. Прошу отметить, пропорции торцевого окна не имеют и косвенного отношения к обрушению… мой подзащитный имел ввиду сказать, что… Но тут адвоката осаживала судья. А виновнику процессуальной заварушки вообще не хотелось улавливать ничтожную разницу между полезным ему и вредным, он желал одного: только бы продлилось состояние пьянящего безразличия, неужто надо будет вставать, надевать непросохший плащ? – в моросящем дожде за окнами мотались голые ветки; бурые листья присосались слизнями к стёклам.

Объявили перерыв.

от автора, уставшего идти на поводу у героя, но всё ещё щедрого на обещания

Воспользуемся перерывом в судебном заседании, чтобы приободрить читателя: скоро, скоро уже, самое трудное позади! Ты, любезный озадаченный читатель, хочется надеяться, выдержал нешуточное испытание этой вступительно-заключительной частью романа, немного осталось; твоё долготерпение будет вознаграждено. Набросав пунктирные контуры лиц и судеб, которые нет-нет да просвечивали сквозь катастрофическое событие, прогнав кое-какие реплики, опробовав интонации, то есть, показав томительным промельком, но так и не раскрыв карты, мы представим Илью Сергеевича Соснина в центре многокрасочного, собранного композицией хоровода родных, друзей и подруг, собутыльников и сослуживцев, представим человека не без странностей, что называется, со сдвигом, хотя в быту вполне нормального, не лишённого обаяния и уж во всяком случае, скорее положительного, чем отрицательного.

Вперёд, скоро мы поведём тебя вперёд, заинтересованный, упорный, строгий и великодушный читатель, хотя и вернёмся, не медля, назад, в детство, отрочество, юность нашего героя, чтобы затем уж двинуться по канве его истории, всё ещё ищущей, к слову сказать, романную форму, ищущей, будучи закольцованной, открытый конец…

сколько можно ломать комедию (первое дополнение к эпилогу)

Концу процесса, приговору, как упоминалось, Соснин обрадовался.

Доброжелатели хором советовали присоединиться к отважному Файервассеру, протестовать, уверяли, что волна невезения схлынула, оправдание высшей инстанции гарантировано, однако он не поддался на уговоры. Нет, избавьте! – махать кулаками после драки, которая не состоялась? Нет, обошлось и на том спасибо. Соснин даже надумал накупить вина, закусок, чтобы отпраздновать своё процессуальное поражение, прикинул, кого позвать – Художника, Шанского, Бызова… споткнулся – Валерка в Большом доме, в камере внутренней тюрьмы с подсадною уткой… да, влип, по-настоящему влип. Что же до собственного клейма условной судимости, то ведь и с плёвым этим уголовным дельцем могло хуже всё обернуться, куда хуже. Вот, Лапышков, принял обрушение близко к сердцу, и обширный инфаркт свёл его, совестливого и беспомощного, в могилу; Хитрин, спасаясь от правосудия, угодил под бомбёжку Басры, разнесло в клочья, привезённые в запаянном ящике. Вспомнил о гибели Хитрина, развеселился – до чего прозорливо был помечен Богом шельма-Хитрин, ха-ха, сам себя перехитрил… ха-ха-ха, спешно завербовался в Ирак, смылся под бомбы…

признаки депрессии? (второе дополнение к эпилогу)

В один прекрасный день Соснину официально вручили выписку из мягкого приговора, символизирующую счастливый конец, и он ступил в косо разлинованные дождём сумерки. Изрытая ветром Фонтанка тупо билась о гранитные берега. Огромной кучей хвороста чернел Летний сад. Поблескивающие кузовами машины взбаламучивали лужи, обдавали грязью. Круг замкнулся? – разве всего за несколько часов до катастрофы, шлёпая по лужам, промокший, как сейчас, на Фонтанке, не пересекал под холодным дождём Дворцовую площадь? Ну и дождь! И к фасадам не прижмёшься – с крыш срывались потоки. Всплыла вдруг отёчной утопленницей афишная тумба, опоясанная зазывным плакатом гастрольной труппы, которая давала «Много шума из…» – буквы убегали за закругление. Какая там пирушка с друзьями? Чему салютовать пробками? – раскусил подслащенную пилюлю.

Пожирать зловредные сказки, дрожать по ночам от страха – уязвлённый, пожимал плечами – и разом всё позабыть? Будто и башенный дом не падал, не подавляли, одуряя, не опаляли слухи. Но ведь и ураганы стихают, пожары гаснут. Или обрушался дом специально для него одного? И вся свистопляска вокруг обрушения – для возбуждения его фантазии закрутилась? И он хорош, клюнул! Чёрствость, примитивность окружающих больше не задевали, досадовал на болезненное обострение собственной чувствительности, безжалостно смывал с автопортрета, висевшего на почётной грани сознания, ореол исключительности. Стряслось ли с ним что-то всерьёз, или же всё пригрезилось? История и выеденного яйца не стоила, он вспенил… чтобы понять надо создать, чтобы понять надо создать… так и не дописал до точки, не нашёл форму, писал, плутал в плетениях подоплёк, хотя и так ясно, что ветер рождается от перепада температур, дыма без огня не бывает; писал, но не дописал, столько высказал, а главного не сказал. Однако в колебаниях из крайности в крайность не было ни высокомерия, ни ложной скромности – его всё ещё покачивала мёртвая зыбь.

И усиливался привкус горечи, щемила тоска.

А город печалился вместе с ним.

Пепельные пелерины тумана, свисавшие с домов, деревьев, сочились влагой, съедали контуры, краски. Лишь изредка туманные одежды прорывались – обнажался охристый, с горчичным подтёком угол, проплывал мимо смоляных стволов красный трамвайный борт, но сразу дыру заштопывал косой дождь. Соснин всё не мог сообразить: стыдиться ему или гордиться, неужто он один такой проницательный? – увидел, проник, понял, а вокруг – слепцы или дураки. Или – приспособленцы с короткой памятью?

Увидел, узнал, запомнил, и – боялся мести чужого времени? – молчал. Как заметит вскоре Антошка Бызов – вёл себя, точно попавшийся в лапы врага партизан-разведчик? Набирал в рот воды, очутившись там, теперь, когда вернулся, контакты затруднялись, при встречах с друзьями, знакомыми исчезали общие темы, ему, посвящённому в то, что будет, мало интересного сулила текущая жизнь, он, и раньше не многословный, замкнулся, ощутил вокруг себя пустоту, будто его побаивались, ему невыносимо трудно было общаться с теми, чьи смерти он уже пережил.

После больницы, суда, настигла истинная болезнь?

Он таился, как ни старался делать вид, что всё хорошо, маркиза прекрасна, на людях тушевался. Ёжился от поросячьих восторгов, анекдотов, женского смеха, мог просидеть вечер, не проронив ни слова – знаете, подвыпившую компанию частенько оттеняет, уткнувшись в книгу, угрюмый умник, которого не отодрать от дивана, хотя наяривает музыка и шаркают пары.

По утрам вставал с левой ноги и весь день – время еле тянулось – бездельничал на службе, слонялся из угла в угол, но ему, без вины виноватому, всё прощалось. И дома себе места не находил – казалось, с того дня, как заперли в психбольнице, прошло много лет, он превратился в дряхлого старца: в комнате повсюду толстым слоем лежала пыль, он дышал ею; рука не поднималась стряхивать или впитывать влажной тряпкой этот мягкий тлен времени, чтобы хотя бы взять книгу; ни разу не подмёл пол… выбирал из множества горевших за стеклом окон два, с тёплым и холодным светом, ждал, какое погаснет раньше, чаще гасло тёплое… лежал в темноте, не очень-то надеясь на визит сновидений, рядом лишь фосфоресцировала шкала радиоприёмника. Яков Флиер играл сонату Листа. Алла Пугачёва пела про Арлекино. Потом знакомый девичий голосок – про лесного оленя. Передавали репортаж со съёмок «Обыкновенного чуда». Пролетали, едва задевая уши, сводки последних известий: меньше месяца оставалось до юбилея Великого Октября, государственная комиссия с оценкой «отлично» принимала работы по декоративной замостке брусчаткой и гранитом Дворцовой площади, к юбилейным празднествам историческая площадь принаряжалась, становилась ещё торжественней… и Би-би-си о своём, сквозь треск… координаторы правозащитной «Хартии 77» бросали вызов коммунистическим жандармам на пресс-конференции в Праге. Вацлав Гавел и Иржи Гаек требовали освобождения политзаключённых, осуждали преступное использование психиатрии в политических целях.

Захотелось выпить, но ни капли спиртного не было в холодильнике.

Поднялся среди ночи, включил настольную лампу. Придвинул свои больничные сочинения; всё не так, не так, дряблое многословие, хотя в духе Валеркиного собирательства и старинных рекомендаций Шанского – чем не записки городского сумасшедшего? Но – не накачала мускулы форма… достанет ли упрямства не опускать руки, благо не поставлена точка? «Жизнеописание»… или – «Времяописание»? Мешало «о» внутри сложных слов, мешало, он ведь не о «чём-то» писал, а «что». А для того, чтобы уразуметь круговую композицию, её скрытые смыслы, если найдётся кто-то терпеливый, желающий вникнуть, всё придётся прочесть два раза? Ха-ха-ха, найдётся, надейся и жди. Каким же надо было обладать самомнением, чтобы так весомо надавливать! – в лимузине бесплотный фрак, сухощавый, с подстриженными жёсткими усами, утверждал. – Круговую композицию, заданную ею структуру, по сути, воспринимают лишь при повторном прочтении. Хороший, на все времена, совет! – посмотрел на батарею коричневых томов – святая правда, можно ли иначе ухватить пространный – пространственно-пространный – роман? И оценить композиционную роль опережающего контекста, воспринять цепь загадок, как цепь толчков к пониманию скрытых смыслов. Ха-ха-ха, цепь загадок – для первого чтения, а разгадки – награда за второе? Ха-ха, заранее объявленная награда за терпение и смелость, – роман-композицию следует прочесть дважды! Слабое утешение. Кое-как сдул пыль, листал, бегло перечитывал итальянский дневник Ильи Марковича, застрял в концовке дневника, на многозначительных скупых страницах. Неужто, и впрямь всё писалось для него одного, допустим, самого любопытного, самого восприимчивого и въедливого из всех на белом свете племянников? Именно для него? И действительно ли он пережил белой ночью, когда впервые дочитал до конца дядину тетрадку, метаморфозу? Илья Маркович, такой беззащитный, уже навсегда отнятый прозрачной преградой у провожавших, которые готовились сделать вслед поезду несколько ритуальных шажков по перрону, ожил в жёлто затеплившемся окне, тронулся вагон, рука зависла над штангой с плюшевой оранжевой занавеской. Заставил себя накатать коротенькое письмецо Адренасяну, извинился за задержку с ответом, поблагодарил. И посмотрел на шпалеру, она дышала покоем разумно повторявшейся жизни, век за веком сбегала с пригорка с домом-пряником, накрытым могучими ветвями, девочка в пышном розовом платье, но зримый этот покой лишь бередил, никак не укладывались в голове самые простые вещи; осмотрелся – узкие гобеленные вставки на бюро с ионическими колонками александровского ампира и настенный гобелен с вековыми деревьями, домом-пряником на пригорке и девочкой в розовом на удивление гармонировали, у них был родственный колорит. Да, Марк Львович подбирал со вкусом антиквариат. И что с того? Изношенное рефлексией сознание устало искать ответы. Лежал неприкаянный, не мог заснуть; по потолку лениво скользили тени.

Жизнь, однако, шла своим чередом.

Обнаружилась однажды в почтовом ящике глянцевая открытка с солидной аркадой стокгольмской ратуши, потом – приглашение на банкет по случаю успешной баллотировки Филозова в академики.

Тут позвонил Шанский – ему дали визу, ожидалась отвальная.

обрывки впечатлений от начинённой недосказанностями, (предельно сгущавшей опережающий контекст) болтовни и дежурных тостов на проводах Шанского (третье дополнение к эпилогу)

Сумрачные настроения были не только у Соснина, правда, по другой причине – прощались-то навсегда, так принято было думать.

Да ещё наспех прощались – одной ногой Шанский уже был там, в свободном мире, который ни он, ни провожавшие конкретно себе вряд ли могли представить; оформил бумажки, оставалось миновать кордон, махнуть ручкой с трапа – и там!

Ладно, перебор – кому ручкой делать? Шанский улетал в Вену ранним рейсом, в аэропорт с ним ради символической отмашки никто не ехал.

– Илюшка, ты совсем другой стал, – оценивающе оглядела Милка, когда вытирал ботинки у двери, – какой-то совсем другой.

– Да, изменился, – сказала Таточка. – Не пойму в чём, но изменился.

Милка, загорелая, ещё просолённая – в её захламленной по углам, удлинённой комнате с окном на чёрный Михайловский сад, маковки Храма на Крови и трамвайное кольцо Конюшенной площади собирались провожавшие – быстро нарезала два батона, затем вытащила из форточки авоську со снедью, призвала на помощь Таточку, они в четыре руки сноровисто нарубили на доске всё, что надо для винегрета, Милка полила постным маслом свекольную горку, теперь молча лепились бутерброды. Соснин машинально следил за движениями умелых рук, тоже молчал, не мог из себя ни словечка выдавить, а Милка с Таточкой, казалось, были благодарны ему за сохранение тишины. О чём говорить? – Валерка во внутренней тюрьме Большого Дома, Толька навсегда улетает.

Учебники Варьки, Милкиной дочери-восьмиклассницы, стаканчик с карандашами, маленький глобус.

Чуть размытое старорежимное фото Милкиной бабушки на стене, ещё юной, по семейной легенде в юности бабушку одаривал нежным вниманием Блок. Лукавые глаза, полураскрытый веер, поднесённый к губам… веер, веер – вот и модель текста, совмещающая замкнутость и открытость! Если писать на каждой пластинке, в столбик, и пронзать тексты-столбики, суть отдельные страницы, сквозными линиями судеб и лейтмотивами, можно, по-разному разводя веер, делать внятными выборочно те ли, эти записи, можно сложить веер, словно захлопнуть обложку книги, можно развернуть его вправо, по часовой стрелке, можно влево, против часовой стрелки, запустив время вспять… развернуть в будущее, в прошлое. Можно замкнуть время, развернув веер в круг… опять круг.

А вот и Толька, измученный чередой прощальных возлияний; блеск покраснелых глаз сдавливали лилово-серые мешки. Всю ночь накануне пропьянствовал с Рубиным, Троповым, Кешкой и примкнувшим к ним Головчинером, однако же – с сумкой выпивки, натужными прибауточками. – Принимайте дорогого виновника итогового торжества и пр. Сочно расцеловался с Милкой. – Ценю, морская душа, ценю, что не дожарилась в реликтовом раю, спешила напоследок припасть к груди?

– Вернулась ради тебя в холодную слякоть, – обнимались.

Расцепив объятия, Шанский выставил водку в фанерный ящик за окном, чтобы охладилась, бутылки с вином – на стол, спросил уже серьёзно у Таточки. – Ну, как?

Пожала плечиками. – Зло зыркнули, но передачу взяли, а что с ним…

Почему Соснина это больно не задевало? Потому, что знал, что будет с Валеркой после ареста, суда и ссылки, да и не только будущее одного Валерки было ему известно. Посвящён в судьбы друзей или… или влияет на судьбы, творит их? Какая гнусность! – он, приближённый Абсолюта, мог преспокойно смотреть на ещё живых, ещё не поглощённых потусторонней голубой вибрацией одноклассников из последних точек их судеб. Или – как романист, уяснивший, наконец, для себя судьбы персонажей, но лицемерно при встрече с ними, приговорёнными им, обречёнными подчиниться замыслу, помалкивающий? Ну да, ну да, автор многословного романа дал тайный обет молчания, ему, тайно влияющему на ход вещей, не отрешиться от роли серого кардинала.

Милка с Таточкой тем временем звякали тарелками, рюмками. Шанский вооружился ножом, чтобы откупоривать «Гурджаани» и «Мукузани», но отвлекся на дурачества – принял важную позу, ладонь положил на глобус, медленно вращая глобус, запел детским голоском: мы едем, едем, едем в далёкие края… потом попытался вовлечь в необязательный трёп, утрированно картавя, травил байки отъезжантов про шмон на таможне – боялся, что защекочут. Откликалась Милка, нехотя.

Соснин молчал.

Точно посторонний, молча прохаживался по комнате.

К немытому окну и обратно, к двери, к окну и, мимо чаровницы с веером, обратно, к двери, как маятник, между наскоро накрытым, поперёк комнаты стоявшим столом и ветхим стеллажом с книгами, кувшинчиками, на верхней полке дополненными майоликовым бюстиком Нефертити.