Соснину, негласно наделённому статусом мученика, сочувствовали, всё же выпали ему суд, психушка, пусть и облегчённые, но и посматривали на него всё чаще, как на чужого, ещё бы, нутро усохло, никаких эмоций; чересчур много узнал, побаивался сболтнуть лишнее. А нервная подвижная хлопотунья Таточка ничего не могла знать о колымской ссылке, о долгом комфортном умирании в Мюнхене, Милка не знала о вызревавшей в ней опухоли. Завидовал их естественности; все увлечения, трепыхания – от незнания того, что ждёт? Как красило Милку её волнение-возбуждение, как влажно сверкали серо-голубые глаза, огненно-ярко взлетали волосы, горели веснушки на скулах. – Жаль, жаль, Илюшка, что не вырвался на Пицунду! Сначала дожди зарядили, но снег выпал в горах, всё засияло, Гия сам себя, прошлогоднего, переплюнул, шикарнейший пикник закатил в дальнем мюсерском ущелье, перед запретной зоной, мы, навьюченные, пёрли трёхлитровые банки с маджари, а камни-то скользкие на узеньком перешейке у второго ущелья, волны захлёстывали… – не умолкала. А Соснин машинально сравнивал Тольку Шанского, моложавого, улетающего на крыльях ОВИРа, чтобы встретиться по ту сторону железного занавеса со всемирной славой, с ним же самим, Анатолием Львовичем, раздобревшим, слегка утомлённым славой, плавившимся в лучах софитов за миг до смерти. Так наново изучают фотографии умершего; вот он, юный, с искристым взором, но – никаких ещё следов жизни на лице, как чистый лист, одни обещания, а вот он солидный, со вторым подбородком, морщинами… и по-прежнему – брызжущий весельем, словно бессмертный.
– Ил, – срезал на бутылках пластмассовые шляпки-затычки Шанский, – Семён Файервассер уши прожужжал, у мечтателя-мстителя столько планов. Помнишь анекдот про ребе? Завтра по приговору в Кингисепп отбывает, в болотных сапогах будет строить химический гигант и терроризировать Верховный Суд жалобами, чтобы прищучили тех, кто законы топчет. А меня любовным посланием нагрузил, – понюхал горлышко бутылки, не скисло ли, – Семён разыскал Миледи, не забыл её? Расплевалась с бездуховным американским мужем, коротает где-то в Огайо дни. Но старая любовь не заржавела, Семён, сглатывая со стиснутыми зубами обиды, оттрубит срок на химии, предложит натруженную руку, сердце эмигранта-идеалиста, да, – с издёвкой, – Семёна Вульфовича, правдоискателя, борца за справедливость, окончательно разочаровал самый большой в мире дурдом, подмявший одну шестую суши, велел вызов заказывать…
– Миледи? – промычал, как умственно-отсталый, Соснин, потом сообразил о ком речь, увидел её, божественную, невозмутимо взбалтывающую акварельной кистью грязную воду в банке.
Ловил себя на том, что с придирчивостью редактора подчёркивал красным карандашом, а то и вычёркивал необязательные слова из утомительно-пышной Толькиной болтовни. И из телевизионных разглагольствований, из его вроде бы не нуждавшихся в посторонних слушателях-зрителях монологов, от которых Соснину, притянутому экраном, так не захочется отрываться, сейчас бы многое повычёркивал. Жаль. Расставались, но угнетала слёзная фальшь расставания, что-то сродни мелодраматизму наизнанку: знал, что ожидало Шанского, пусть не досконально, но зато знал конец, поэтому мнилось, что знал всё – от будущего искусствоведа с мировым именем веяло холодком предопределённости, вот толком и не удавалось поговорить. Затаился. Столько узнал, увидел, но и небезразличные для Шанского, прошившие и его судьбу нити остерегался выдёргивать из сплетений истории. Чувствовал себя её, истории, единственным собственником, опасался покушений на авторские права? Во всяком случае, интуиция нашёптывала: молчи. Шанский улетал, а так и не рассказал ему даже о дядином дневнике, о Тирце, последнем римлянине, хотя Тирц приходился Тольке почти что родственником.
– Нелли, донесла молва из Италии, Феликса Гаккеля в отставку отправила, – глаза Шанского искрили, как прежде, – роковая женщина! Всегда и повсюду в поиске! Променяла гения, научного революционера, готового без рычага перевернуть мир, на какого-то средненького благополучненького музыкантика, из нашенских эмигрантов… лесной олень, неси меня в свою страну оленью… Милка прикрутила радио.
– Нелька молодчина! И в Италии нашла, кого заарканить.
– Там, говорят, на барахолках знакомятся, торгуют матрёшками, фотоаппаратами «Смена» и знакомятся, – дорезала колбасу Таточка.
– Потом на античных руинах в любви объясняются?
Соснин кивнул. – Те, кому хорошо за тридцать, обычно молодеют на фоне древней, разбросавшей камни гармонии. А Гаккелю-отцу уже не помолодеть, худо авангардисту – принципиально игнорирует аркады, колоннады, карнизы.
– Знаешь? – Шанский был задет, привык первым сообщать новости.
Снова кивнул – знал, но не сказал Шанскому, кто тот «средненький благополучненький музыкантик». Гнусно в душе заныло – знал, что ждёт Нелли и её нового, на сей раз последнего муженька, знал и не смел поделиться знанием: интуитивный, но вполне рациональный ступор, табу… он что, идиот? Он знал такое, во что никто бы всё равно не поверил.
Приоткрылась дверь – Гошка Забель с Художником.
Художник виновато-рассеянно улыбался, расстегнул воротник ковбойки – не хватало дыхания, тёмно-карие глаза разгорались на побледневшем лице… походил уже на себя-другого на «Автопортрете с патефоном» и на себя-другого – там; медленно сглотнул с ладони горошинку нитроглицерина, Гошка прокомментировал. – На четвёртый этаж взобрался, этажи такие высокие.
Да, у Художника учащались приступы.
Сколько лет ему оставалось?
Соснин молчал, сражённый простенькой несуразицей. Художник, проводник по загробным видимостям, где не существовали ни пространство, ни время, сейчас сам не мог знать того, что узнал от него Соснин на той просветительской прогулке по потустороннему быту. Там Художник знал что-то, что боялся, да и не мог вслух высказать – знал что-то пронзительное, убойное для земного разума, теперь сам Соснин спасался молчанием. И сейчас, здесь до штришка представлял себе картины, которые успеет ещё написать Художник, рассматривал мысленным взором их, не написанные пока, серебристые карандашные картины, «Окна», «Несение креста», да, рассматривал. Это не укладывалось в голове, но что было, то было.
– Костя Кузьминский разбудил звонком под утро, я только лёг, пьяный в доску, заснул, – разливал водку Шанский, – у вас сколько времени, кричит Костя, запутался в часовых поясах. К себе в Техас, в Остин, зовёт, зачем, кричит, тебе модная всемирная помойка, Париж? А мне-то покопаться в культурных отбросах надо, что мне делать в жаркой чистенькой техасской тьмутаракани?
– Посещать родео в ковбойской шляпе, – выдавил Соснин.
– Правда, что Костя на вернисаж в музее Гуггенгейма пожаловал голышом?
– Правда, «Ньюйоркер» дал фоторазворот.
– В Костином духе – убить метафору живым фактом.
– Какую ещё метафору?
– Голого короля.
– Ну, давайте! Жажда замучила.
Одновременно ввалились продрогшие, с мокрыми по щиколотки ногами, московский теоретик и Гена Алексеев, принесли водку.
– Упьёмся!
– А за что пить, за что?
– За то, чтобы они – сдохли!
– Их не берут болячки, они, прогрессивные паралитики, как коллективный Лукич, – вечно живые.
– Есть и молодняк, доблестного Григория Васильевича забирают в Москву.
– Наломал дров и – на повышение!
– Ну да, многообещающий молодняк, с железными зубами! Сдохнут одни, так другие, такие же, всегда на всё готовые, на запасном пути. Рейх вечен!
– Не дают и не дадут дышать! – выкрикнул Гоша, – ещё и дустом потравят.
– Илюшка, скажи, нам скоро каюк? – Милка тряхнула огненно-рыжими волосами, – скажи, ты, по-моему, что-то знаешь.
Соснин еле удержался, смолчал.
– Ничто не вечно под луной, – поднял рюмку московский теоретик, – дряхлеющая империя развалится, скоро уже.
– Ты всё о своём, профессиональный оптимист, – допил Шанский, – ex novo? Сам-то ноги промочил в бескрайней и бездонной, вопреки злоупотреблениям канцерогенным асфальтом, луже. Кто осмелится разрушить ракетно-ядерный Миргород?
– Пессимисты-мазохисты не о своём? Чему быть, того не миновать, аминь! – допил и московский теоретик, – не надоело, рухнет, не рухнет? За милую душу вполне мирно рухнет имперский Миргород, изнутри разрушится. Ещё нам, очевидцам обрушения, позавидуешь из Парижа.
– Мирно? Платить новыми трупами за прогресс не придётся?
– За шестьдесят лет вперёд заплачено. И переплачено.
– Про экономику забыл! Какой будет экономика?
– С капиталистическим оскалом.
– Не доживу… рад, что перед маразматическим юбилеем слинять успею, не увижу всенародного торжества.
– Нас, задыхающихся, тебе не жалко бросать на произвол маразма? Толька, Толька, как ты можешь? – завопила Милка.
– Валерка в тюрьме, а ты… ты со спокойной совестью улетишь покорять Париж? – глотала слёзы Таточка.
– Я скорее оттуда смогу помочь, с «Хартией 77» поднимем бучу…
– Хорошо бы его узником совести…
– Попробуем… – Толька не мог не договорить, – тут как поможешь? Вот-вот соцстрою шестьдесят годочков стукнет, младенческий по историческим меркам возраст, а маразм крепчает и хоть бы хны, на крови взрастают сверхпрочные тупые цивилизации.
– Цивилизацию Майя скрепляли кровавые ритуалы, но погибла мгновенно, – хитро прищурился теоретик, – жертвенные храмы устояли, а людей словно поразила нейтронная бомба. Есть гипотеза одномоментного коллективного суицида. Вожди Майя, кровавые маньяки, чересчур чувствительные к сигналам будущего, поняли, что им конец и…
– Ну и когда конца нововизантийского нашего коммунизма ждать прикажешь, когда, – драчливо напрягся Гоша, – до восемьдесят четвёртого года доживёт? Или ещё и семидесятилетие с бурными восторгами справит?
– Пошатываясь, – закуривал теоретик.
Всё об одном и том же, о том же! И летом, у Художника, за грудки хватались. Ну и денёк тогда выдался, не подготавливал ли тот денёк к испытаниям второго июля? – завтрак с фонтанировавшим филологическими фантазиями Валеркой, да уж, «Судак Орли» под армянский коньячок в «Европейской», с утра пораньше, и – допрос у Остапа Степановича, и – ветер, пропахший корюшкой, ливень из чёрных туч, и – солнце, ливень и солнце, потом удар молнии – «Срывание одежд». И так же, как сейчас, Гошка раскричался, брызгал слюной – когда развалится, когда? И, прижимаясь, выспрашивала про каюк Милка. Ну и ну, теоретик-конфликтолог прямо-таки провидец! В прошлый раз с внутренне опустошённой перед гибелью Византией сравнивал, но сейчас-то, – забавлялся Соснин, – сейчас-то до чего эффектно – Майя! Хотя это, наверное, самая хромая аналогия из возможных. У нас всё будет наоборот. Сакральная надстройка рухнет, а несгибаемый гомо советикус быстренько оклемается, обживёт руины. С жалостливым превосходством смотрел на Тольку, Гошку, по-большевистски неколебимых, предубеждённых – если бы они знали, что в главном теоретик не завирался!
Гена Алексеев, подперев рукой рыжевато-каштановую бороду, покалывал московского теоретика светло-голубыми глазами, молчал.
Нет, Геночка ничего хорошего не ждал. Как на похоронах Художника он назовёт трубу крематория с закопченным верхом? Пушкой, палящей в небесное царство?
– Ил, – тихо заговорил Художник, – помнишь, шли по Неве, был ледоход, плоские, как стекло, льдины на синей воде. Мы обсуждали фильм, английский актёр с пивной фамилией изумительно сыграл живописца-психа…
– Помню, «Устами художника».
– Помнишь, борт старого корабля, изъеденный ржавчиной, в мазках шпаклёвки, затёках краски? Хоть бери в раму. И тот псих, поражённый увиденным… тогда дошло, что дар куда шире мастерства, чтобы написать картину, её сначала надо увидеть.
– Художник – обязательно псих?
– Ну да, – усмехнулся, – благословлённый небом безумец залезает чёрт-те в какие дебри, чёрт-те что видит там, а зачем – и самому не ведомо. Но безумие совсем не обязательно внешнее, буйства – внутри.
– Для кого же буйства и сумасбродства, для кого?
– Для себя, для ублажения своих позывов. Рассылкой художественных продуктов по избранным адресам, оценив их, занимается Бог. Сумасбродства? – глянул с весёлой, не без ехидства, пристальностью. – Внутренние метания так и не поняты, не названы, – снова с неповторимой своей, сухой усмешечкой, – напропалую лепят паршивое слово «творчество»… Потом мы… Тёмные глаза на бледном лице горели. Или отблескивали жарким огнём? Как там, как там.
– Когда произносят слово «творчество», я хватаюсь за пистолет, – отозвался Шанский и захрустел солёным огурцом; у Шанского был отличный слух.
– Потом мы, – совсем тихо сказал Художник, – вернулись на факультет.
– И тащили литографский камень.
– Да, тот самый, крамольный.
«Хитроумно устроенный передатчик зашифрованных сообщений», ха-ха-ха, перебирал свои тяжеловесные формулы Соснин, ха-ха-ха, тень на плетень – «интелектуально-чувственный сейф, где спрятана тайна». Тайны искусства – это то, и только то, что умевшим видеть открывалось там, по ту сторону.
– Три тайны изводят художника, – между тем напоминал Шанский, – времени, смерти и самого искусства.
– А любви? – спросила Милка.
– С любовью всё более не менее ясно, – сказал Шанский, все засмеялись.
– Мы выпиваем, треплемся, а Валерку держат в тюряге, в цементной камере, – с самобичевания начал гуманистическую речь Гоша… под конец спросил, потупясь. – О чём, думаете, Валерка напишет, освободившись?
– Опять о будущем романа? – Таточка неуверенно подняла глаза.
– Конкретнее, о романе как тайне, – поправил Соснин, – собирательной тайне единств и противоположностей.
– Опять о тайне? Откуда ты знаешь?
– Неосторожно догадался, – попробовал отшутиться Соснин; сболтнул лишнее, кто тянул за язык?
– Нет, – горько усмехался Шанский, – когда откроются ворота темницы, Валерке будет не до имманентных романных тайн. Наш литературный шаман, накушавшись правды жизни, думаю, бросит мемуарный камень в нерукотворный памятник КГБ. С признательной надписью: «Жизнь как западня»; какой Толька самоуверенный, – забавлялся-сокрушался Соснин, – доволен собой, хотя проткнул пальцем небо.
Гоша, обиженно открыв рот, не успел опротестовать хлёсткий приговор Шанского, в котором Гоша уловил несправедливый приговор гуманизму.
Вбежал деловитый Бызов, всучил Шанскому большой коричневый конверт с научной статьёй и письмо к коллеге из Стенфорда.
– Как же шмон на таможне? – удивился было Соснин, но Шанский, конечно, не собирался дразнить дракона перед отлётом в свободный мир, Шанский пользовался услугами дипломатической почты, ему ещё ночью оставалось заскочить к секретарше французского консульства, одной из своих давних невест… да, все живы ещё, все, у Валерки – беда, но жив, да, все живы, а так тяжело видеть их, обречённых, да, Стенфордский университет; судьба вела Антошку к назначенному ему концу, он не свернёт… прочертилась на фоне стеллажа с глобусом и маленькой Нефертити решётчатая ограда колумбария в Сан Хосе, дочери Бызова в чёрных платьях, шляпах, медленно шли по гравийной дорожке вдоль газона с бордюром жёлтых цветов… поодаль – как на гравюре – чёрные разлапистые калифорнийские кипарисы.
Бызов покончил с делами, пожаловался, что впопыхах убегал, забыл табак, трубку, потом – к Таточке. – Как Валерка?
Таточка нервно одёрнула пушистую кофточку, повторила. – Зло зыркнули, но передачу взяли. Как вспомню, что и отца его в той же тюрьме угробили… – доставала сигарету.
– Давно к Валерке подбирались, участковый наведывался.
– Замели-таки перед юбилеем!
– Теперь вцепились мёртвой хваткой, не выпустят.
– Ну, что б они сдохли! – провозгласил Бызов.
– За них пили уже! Что толку…
– А за что пить, за что? – затрясла огненными патлами Милка, – Валерка в тюрьме, Тольку больше никогда не увидим, никогда.
– Не голоси, увидимся, обнимемся-расцелуемся, – утешал, не веря собственным словам, Шанский. А глянул на поникшего Соснина, так радостно вскочил с полной рюмкой. – Выпьем за жертву карательной психиатрии!
Но смеялись недолго.
Опять скорбели, как на поминках.
– Повсюду рожи, злобные рожи… – Таточка. По кругу?
– И болваны-вожди, тупые жестокие болваны… – Гошка. По кругу.
– Мир, несомненно, ухудшается по мере нашего старения, – произнёс с серьёзным видом Соснин, удостоившись лишь грустных улыбок.
Молчание.
Куда подевалась лёгкость прежних встреч, споров и спичей? Молчание делалось напряжённым.
– Илюшка, ты каким-то другим стал, тебя что, тяжёлым пыльным мешком шибанули каратели-психиатры? – привалился огнедышащий Бызов.
– Хуже… на Пряжке всякого насмотрелся, – уклонялся Соснин; Антошка, массивный, горячий, а почудилось, бесплотный уже.
– Ну, чего, чего ты там насмотрелся? Что, кто мучили тебя там? Врачи пытали, больные бузили? Обет молчания дал? Так и не расколешься? – огладил серебристо-пегий ёжик волос. – Партизан-разведчик! Нелегал! Или ты того, – приставил палец к виску, – мешком отшибло память?
– Вот и Набоков умер, – выдохнула дым Таточка, выкладывая из сумочки и протягивая Художнику затрёпанную книжку в жёлтой обложке. Та самая, «Подвиг», ходит до сих пор по рукам, – сообразил Соснин.
– Набоков неоконченный манускрипт оставил, «Оригинал Лауры», о романном персонаже, заблудившемся в жизни.
– Прочтём ли?
– Рукописи не горят, – напомнил Гоша.
– Если бы знать, – чокался Шанский, осыпая искрами Бызова, Соснина… был на четверых, вместе с Валеркой, давний, по наводке Льва Яковлевича выловленный у Чехова грустный пароль.
У Соснина немым ответом кривился рот – если бы они знали! Вспомнился телевизионный Анатолий Львович; со вздувшимся вторым подбородком, почти зобом. Захотелось кольнуть Тольку, такого самоуверенного, спросить о чём-нибудь из того, что он сам будет потом рассказывать, а пока – не знает?
– Толька, кто такой Борхес? – невинно спросил Соснин, как экзаменатор-садист, не сомневающийся, что срежет. И сразу пожалел, что потянуло поиграть с табу, лучше б подержал язык за зубами.
Шанский не скрыл смущения. – Борхес? Впервые слышал.
И никто, никто, кроме московского теоретика, не слышал о Борхесе. – Кто это? Кто? Соснин заинтриговал, переключил внимание на себя.
– Ты про аргентинского писателя, да? – теоретик уколол, не желая того, всезнайку-Шанского.
– Да, – выдавил, не понимая, как сможет выпутаться, Соснин, – он описал встречу престарелого Борхеса с собой-молодым, двум Борхесам не о чем было поговорить.
– Почему не о чем? – удивилась Таточка.
– Потому, что между ними разверзлась пропасть.
– Пропасть чего?
– Это как если бы тебе и твоему потомку захотелось на своих разных понятийных языках столковаться. Как? Между ними, двумя Борхесами, – пропасть непереводимого другого времени, лишь одним из двоих, престарелым, прожитого, отсюда, от воздействия разных времён, отчуждение, взаимное непонимание; сказал и подумал с испугом – мой случай.
– Ты с одним из Борхесов или сразу с двумя на Пряжке встречался? – влез Бызов, невольно спасая Соснина; смех, шум… выпили.
Гена молча, глядя в тарелку, закусывал винегретом – его, такого подавленного, никто и не просил почитать стихи.
Гоша хлопал по карманам курточки, искал сигареты, потом с тщанием аптекаря накапывал Художнику «Гурджаани», опекал.
– Толька, чем в Париже займёшься, там разве платят за болтовню?
– Тебя ни в какой котельной там не пригреют, под мостом вместе с голодными клошарами будешь пропадать?
– Не пропаду, на худой конец устрицами и лягушками прокормлюсь.
– Чем, интересно, наша яростная незабвенная Нонна Андреевна сможет на Святой Земле прокормиться? – опять привалился многопудовый и, словно бесплотный, Бызов.
– Будет торговать русскоязычной прессой в Иерусалиме, – холодея, ляпнул Соснин.
– Откуда ты знаешь? – поразился Шанский.
– От тебя! – захотелось ответить; все дерзкие разрозненные желания внезапно слились в этом одном желании, курьёзном и пугающем, ох, как захотелось плюнуть на табу, сломать ход вещей, замахнувшись на Абсолют, которому до сих пор исправно прислуживал, увидеть наповал сражённого Тольку непостижимой для него сейчас правдой. Однако Соснин тут же от дерзкого желания-вызова трусливо отрёкся; ругая про себя отвязавшийся язык, выпутался, с образцовой артистичностью всплеснув руками, – чем ещё прикажете заниматься Нонне? Преподавать на иврите математику?
– Ей трудно придётся, – сказала Таточка, – там религиозные фанатики бесчинствуют, в шабад перекрывают для машин улицы, велят всем выключать свет.
– На сей счёт есть свежий анекдот, от еврея-отказника услышал, – заранее рассмеялся Шанский, – Штирлиц, постучав, входит в кабинет Мюллера, в кабинете темно. – Не включать! – рявкнул Мюллер, понимая, что Штирлиц тянется к выключателю. Шабад, – догадался Штирлиц.
Взрыва хохота не случилось, выпили.
– Давайте споём, – прервал молчание Шанский, завёл, – мы едем, едем, едем в далёкие края…
Ответом ему было тягостное молчание.
Гена молчал, косясь на Художника; тот глотал воздух, не мог наглотаться. И у Гены противно сдавливалось сердце, сбивалось с ритма; Гена чувствовал, скоро уже.
– Давайте лучше сфотографируемся, хоть память останется, – вскричала Милка, – Варьке отец отличный аппарат подарил, со вспышкой.
– Чур, я с глобусом в руке, можно? – взмолился Шанский.
– Нельзя, – отрезала Милка, – давайте сядем вместе, как раньше…
– Ишь, глобус ему подавай, ишь, ещё не уехал, а уже к мировому господству рвётся, нет, чтобы сесть, как раньше, рядышком, и жалко улыбаясь, беззащитно… – ворчал Бызов, однако послушно усаживался. Тут и Варька вбежала, получила взбучку за позднее возвращение. – Тебе и аппарат в руки, – назначил наказание Бызов.
Варька прицелилась, а Милка обхватила за плечи Шанского. – Не отпущу в Париж, не отпущу, – всё сильнее сжимала плечи. Толька вырывался, театрально вскидывая руку, кричал картаво. – Кар-рету мне, кар-р-рету! Вспышка… все наши герои на той фотографии до сих пор живы, нет лишь Валерки, не сберёг кадр.
Московский теоретик нежно ткнул Шанского кулаком в плечо, на цыпочках вышел – опаздывал на «Стрелу»; за ним ушли Гошка, Художник.
У Таточки разболелась голова, Милка долго искала анальгин.
Выпили.
Ещё выпили.
Раздался звонок, хотя никого не ждали.
Карета – подана?
– Даня, Даня, точнёхонько к седьмому тосту! – оповестила, шумно распахивая дверь Милка и, мешая ночному гостю снять плащ, бросилась на шею, погладила по мокрым реденьким волосам, – заживает?
– Мозг после встряски лучше работает, – заверил доктор Бызов.
– Под свинцовым кастетом башка умнеет, – серьёзно пробурчал Шанский. Данька Головчинер проводил Шанского накануне в другой компании, но не мог, как выяснилось, не придти – на Даньке были новенькие джинсы «Lee», подаренные ему Карлом Профером, но главный подарок издателя, похвастать которым, собственно, Данька и заявился, он гордо достал из кожаного портфеля; дразняще шурша газетой, медленно, чтобы усилить эффект, распеленал. Две тёмно-синих книжечки Бродского… ахи и охи всеобщей зависти. А Соснин пожалел Даньку – повязку с пробитой головы сняли, ещё не заживший шрам залепили пластырем, а учёный-стиховед и не подозревал, что насмешливый рок готовил ему повторное испытание, не подозревал, что его в том же проходном дворе поджидало, спустя годы, новое разбойное нападение.
– Даня, седьмой тост, – торопила Милка, пока Даня привычно поглаживал указательным пальцем ямку на подбородке.
И вот встал он.
– Я хочу, чтобы действительность волшебно опровергла гения, – интриговал Головчинер, вздымая стограммовую рюмку и покачивая увесистым длинным носом; он выразительно посмотрел на убывавшего Шанского, свернул красной мокрой трубочкой губы, – хочу и надеюсь, что опровергнет! За волшебное возвращение, за будущие встречи! Хотя и метафизически, и метафорически наш поэтический гений, конечно, прав…
Головчинер жестом мага раскрыл на закладке дарёную «Часть речи», довольно точно имитируя манеру кумира, задекламировал с заунывной напевностью, взвывая:
Есть города, в которые нет возврата.Солнце бьётся в их окна, как в гладкие зеркала.………………………………………………….Когда дочитал и залпом выпил водку, зааплодировали, загалдели… – Кому-то из флорентийских изгнанников удалось вернуться? – Одного насильственно вернули в гробу, другого – бездарным мраморным памятником. – Река под шестью мостами? Всплыла из прошлого ветхая карта, с её помощью пускался в лекционные прогулки Гуркин. Смогли-таки, сбиваясь, насчитать хором пять мостов через Арно, шестой потерялся где-то в пригороде? Милка по-детски старательно, громко, пересчитывала невские мосты. – Железнодорожный, Финляндский, считать?
Гена Алексеев печально молчал.
Сам поэт, Гена не долюбливал прочих поэтов, особенно тех, которых спешили называть гениальными.