Александр Товбин
Приключения сомнамбулы. Том 2
© Товбин А., текст, 2008
© «Геликон Плюс», макет, 2008
* * *Часть шестая
Ослепшие зеркала
подсказки цепкого впечатленияШагая после допроса по громыхавшему трамваями мосту на Васильевский, к Художнику, Соснин машинально набрасывал деятельный портрет: у Остапа Степановича Стороженко были редкие русые волосы, аккуратно зачёсанные наверх, под плоским лбом симметрично лепились правильные мелкие детали лица, голова же Стороженко при его среднем росте достигала вполне нормальной величины… между сероватыми глазками и коротким, прямым, без намёка на горбинку носиком, гибкими влажными губками простирались пустоты бескровной пористой кожи… и ещё были усы, как же, упустил усы.
кое-какие дополнения к анкетеНе очень-то здоровый цвет лица, наверное, объяснялся умственной нагрузкой, которую нёс этот компетентный юрист.
Остапу Степановичу, в коем удачно скрестились гуманитарные способности с трудолюбием, прочили блестящее научное будущее; после успешной защиты, несмотря на молодость – было ему всего-то лет тридцать пять – он готовился взойти на ключевую кафедру с гарантией профессорской должности, однако, покоряя академические высоты, он не бросал и беспокойную практику – практические приложения его научных познаний в области юриспруденции не довольствовались рутинным пожиранием нервных клеток, требовали непрестанной, углублённой работы над собой, чтобы во всеоружии разнообразнейших сведений вести уголовные дела, подчас вынуждавшие вторгаться в абсолютно незнакомые сферы. Ко всему Остапа Степановича упросили временно консультировать Отдел Культуры всесильного Комитета да так и осталось… Вроде бы сполна хватало обязанностей, но с темпераментом неутомимого общественника он вёл ещё и семинар по марксистско-ленинской эстетике, сопредседателем правовой комиссии юристов-демократов, имевшей высокий международный статус, мотался по странам и континентам, а к возвращению на просторнейшем рабочем столе его вырастал Монблан новых дел, конечно же – неотложных.
ритуальные пассы перед допросом– Проходите, Илья Сергеевич, не бойтесь! – с украинской певучестью пригласил Остап Степанович, поднимая от документов засиявший лик, который округлой мягкостью ободряюще контрастировал с висевшим за спиной следователя каноническим фотопортретом узколицего, с клинком бородки Дзержинского. – Проходите, проходите, – повторял он, хлопая одной ладонью по бумажной свалке, где запряталась зажигалка, а другой, отгоняя досадливо кружившую моль.
Нащупав зажигалку, сверкнув огоньком, вспомнил о сигарете, лежавшей поверх портсигара с кустистой монограммой, снял сигарету с крышки и широким жестом протянул распахнувшийся на лету портсигар. Когда Соснин, невольно вдохнувший табачные благовония, покачал головой, следователь, наконец, закурил, отдался жадной сладкой затяжке, но, опережая облачко дыма, тень озабоченности неожиданно легла на его чело. Извинился, что отвлечётся, потребовал от телефонной трубки чего-то, чего больше не желал ждать, при этом он листал записную книжку с каллиграфически-ровненько, строчечка к строчечке, заполненными страничками и выравнивал на маленьком носу очки в роговой оправе; очки отчасти скрадывали пустоту лица, чему, впрочем, служили и небольшие, хотя пышные – не то, что шевелюра – рыжеватые усы, понуждавшие Остапа Степановича, дабы, неровен час, не воспламениться, пользоваться при курении длинным, плавно сужавшимся и уплощавшимся для удобства прикуса мундштуком из изукрашенного «под мрамор» желтоватого пластика.
добавочные штрихиНесмотря на бескровность лицевого покрова – впечатление бескровности, кстати сказать, усугублял мертвящий люминесцентный свет, даже днём заливавший казённо-аскетический кабинет с узким окном, – Остап Степанович был ярко выраженный сангвиник, излучавший душевную подвижность, неугомонность. Чувствовалось, что нерасчётливо-щедро расходуясь на работе, он, однако, ночью хорошо высыпался, по утрам оплачивал трусцой дневную упругость и мышц, и мыслей. А как ему шёл двубортный костюм-тройка мышиной масти с блестящими пуговицами и знаком интеллектуальной доблести – лиловым университетским ромбом на лацкане! Хотя… хотя свежая, в бело-красную клеточку, сорочка, гороховый галстук с косой оранжевой полосой, защемлённый безупречно-твёрдым нейлоновым воротничком и ускользающий под жилетку с выведенным наружу тоненьким кантиком атласной подкладки, сообщали его облику несколько противоречившую служебной официальности франтоватость, которую он даже оттенял гороховым же, с оранжевыми искорками платочком, купленным, надо полагать, в комплекте с галстуком и не без кокетства высунувшим плотно сложенные крылышки из нагрудного кармашка пиджака, будто в нём, этом потайном кармашке, томилась дивная бабочка. Между тем из тщательно подогнанных одна к другой частей туалета складывалось в целом исключительно приятное впечатление опрятной значительности, вроде бы начисто нейтрализовавшей мелкие огрехи лица, впрочем, подходя к столу по тропинке, протоптанной взволнованными подследственными в бобрике болотного синтетического ковра, нельзя было не заметить на нижней губе Остапа Степановича обесцвеченную ангиому размером с недоразвитую брусничину.
чистосердечные признания следователя по особо важным делам– Усаживайтесь поудобнее, Илья Сергеевич, не ищите правду в ногах, – вновь с форсированной любезностью пропел после слабого прохладного рукопожатия и фокусов с портсигаром Остап Степанович.
И глянул на свежие известковые отпечатки подошв на паркете, ковре, вздохнул сокрушённо. – Это не косметический ремонт, бедствие.
– Не числится в картотеке? Отвечаете за свои слова? – грозно крикнул в трубку, прижатую плечом к правому уху, левое же ухо подставил вошедшему без стука низкому сотруднику плотного телосложения в коричневом костюме и скрипучих ботинках; пока тот щекотал ухо Остапа Степановича холёной чёрной бородкой и что-то шептал, шептал, беззастенчиво косясь тёмным выпуклым глазом на Соснина, Остап Степанович слушал с непроницаемой миной, ответы на вопросы шептуна писал на бумажках, которые потом рвал и многозначительно сжигал в пепельнице. Вдруг следователь осклабился, отчего кожа у уголков рта собралась густыми морщинками. – Лёгкую задачку я вам, таким орлам, и не поручал! Ищите, ищите, картотеку до донышка перебрать, – кисти рук, не приученные бездельничать, потянулись к изящному миниатюрному несессеру с петлевой ручкой, привалившемуся к многогранно сверкавшей, словно редкостный аметист, чернильнице, к ней было прилажено ещё и гусиное перо из бронзы. Дотянулся, извлёк из кожаного пазика маникюрную пилочку и ну опиливать и без того идеально закруглённые ногти; художественно оформленная чернильница, несессер, да и костюмный лоск следователя выбивались из казённого убранства кабинета, обнесённого фанерованной панелью и обставленного тяжёлой дубовой мебелью, которая явно тосковала по золотому веку органов.
Вне очереди приглашённый сотрудник избавился от конфиденциальной информации, проскрипел на цыпочках к двери; на другом конце провода с новым усердием взялись искать в загадочной картотеке что-то суперважное для ускоренных отправлений следствия; Остап Степанович, довольный собой, сморщив потешно носик, пожаловался. – Темп сумасшедший, вынуждает служить многостаночником! Прозаседал за границей, потратил неделю на пустопорожнюю болтовню с повинностями на голодных коктейлях, когда вернулся, снова ералаш на столе, дела множатся, хотя кривая должна бы идти на убыль, – понижая и понижая голос, вовсе умолк, как если бы не находил крепких слов для суетности людей и их институций, безнаказанно похищавших время.
И тут он громко хлопнул над головой в ладоши.
– У нас, – воодушевился Стороженко, настигнув-таки обнаглевшую моль, – широчайший диапазон свидетелей с обвиняемыми! От бездумно диссидентствующей интеллигенции, гораздой заговаривать зубы, до рецидивистов, из которых клещами слова не вытащишь, к каждому изволь подобрать психологический ключ.
Забарабанил по жести дождь.
Стороженко медленно подошёл к окну, глянул на побагровевший, исхлёстанный внезапным ливнем Михайловский замок, мечтательно вздохнув, произнёс. – И дождя серебряные нити…
– Что? Ещё не обнаружили? – гаркнул он в подозвавшую трубку, – всю картотеку перебрать, мы директивный процесс готовим!
Утонул в кресле.
– Это, поверите ли, моя слабость! Быть можно дельным… и думать о красе… – напомнил он тенорком, ловко-ловко орудуя пилочкой, – с детства не терплю заусениц. О, детство, околдованное украинскими днями и ночами детство… Днепровский простор… А как парубки с девчатами над-рекой-под-луной хороводы водили… Однако мне, законнику, правоведу, чужда расплывчатость, красота меня трогает и убеждает лишь тогда, когда правит красотой логика, – с внезапной жёсткостью отчеканил Остап Степанович, положил телефонную трубку и, смягчив тон, сохранявший, однако, наставительную серьёзность, пояснил. – Разумеется, говорю я о рукотворной красоте, достойной гордого имени человека, близкой всем, нацеливающей и помогающей… интересно, думал Соснин, что написал Художник? Какую картину покажет сегодня вечером?
– Ну как? Светит незнакомая звезда? – спросил весело, взяв снова телефонную трубку, – светит, но пока не греет?
Вздохнул и покачал головой.
Трубка легла на место.
Пилочка отправилась в кожаное узилище.
– В подлинно гуманном обществе будущего, – весомо внушал, – не найдётся места для эстетских излишеств, лишённых пользы, если пока ещё что-то, кроме жизненно необходимого и достаточного, выдаётся за красоту, то долго терпеть надувательства люди не пожелают, бездуховному плутовству надёжный заслон поставят материалистическая теория, поступь социализма. Замурлыкал на французский манер… – Любил задумчивый голос Монтана, красиво на далёкой волне звучал, но теперь-то обесценился голос! Ив идейным перевёртышем оказался, опозорил себя, нашу искреннюю любовь к нему, хотя я, Илья Сергеевич, неисправимый оптимист, социализм победит повсеместно, и опять, опять далёкие, однако ж истинные друзья наши будут петь, и большие расстояния сократятся. Согласитесь, – затрясся в беззвучном смехе Остап Степанович, – иррациональность, непостижимость красоты ради красоты, провозглашённые манифестами декадентского искусства ради искусства, а ныне подхваченные и раздутые реакционными спецслужбами через собственные радиорупоры, апеллируют к тайне и мистике, к тому, чего нет! Мы с коллегами недавно коснулись болезненной проблемы на эстетическом семинаре, с учётом сложности, важности её даже Павла Вильгельмовича Бухмейстера, редкого эрудита, умницу высокой пробы, пригласили. Разумеется, коснулись бегло, вопросов скопилось множество, но крайне любопытно, по-моему, и симптоматично то, что быстро сложилось единодушие: вещь в себе не только не возвышенна, но и безнравственна, если не служит вещью для нас.
На Соснина повалились обломки карнизов, аттиков, уворачиваясь, задохнулся кирпичной пылью, под подошвами хрустело стекло… – А на зодчих повышенная ответственность, в поклонениях абстрактной красоте не долго ведь и целый город обрушить, – вывел из транса певучий голосок Стороженко.
Да, Стороженко сидел напротив.
– Однако не буду, как это, увы, допускается кодексом недобросовестных следователей, усыплять вашу бдительность побочными темами, – не бросая привычных занятий рук, Остап Степанович направил блеск стёкол на Соснина, доверительно улыбнулся и ловко передвинул языком мундштук в угол рта, – ближе к телу, как шутят на искромётном юге. Не скрою, я готовился к нашей встрече, штудировал книги по искусству, зодчеству; книги, конечно, популярные, возможно, компилятивные, при остром интересе к общефилософским закономерностям учения о прекрасном, в тонкой, но частной сфере, которую по роду призвания вам посчастливилось постичь во всей её облагораживающей глубине, я отнюдь не специалист и потому не отважился работать с первоисточниками. Хотя для нахождения с вами общего языка почерпнутого мной, льщусь надеждой, будет достаточно… – Снял очки и, зажмурившись, – определяющий оттенок его глаз Соснин так и не успел различить, – потёр переносицу.
– Ненавижу диалоги глухих. Моя задача не в том, чтобы посадить за решётку. Нет и нет, это исключительная прерогатива суда. Признаюсь, моя задача – понять. Понять во всей доступности холодному разуму, твёрдому, но не каменному сердцу фактическую и мотивировочную совокупность обстоятельств прискорбного, если не сказать, – понизил голос, – безобразного случая…
Помолчал. – А для звезды, что сорвалась и падает, есть только миг, – неожиданно чисто, звонко пропел он, опять помолчал, повторил задумчиво, с нескрываемым укором глядя на Соснина, – сорвалась и падает, – и сказал твёрдо, как выстраданный итог, – есть только миг, за него и держись.
Хлопнул, привстав, в ладоши, прихлопнул моль.
– Начать можем с детали, мелочи, не возражаете? Не обязательно ведь с места в карьер гнаться за обобщениями. Порой незаметная в путанице доводов и контрдоводов мелочь способна стать тем звеном, за которое вытаскивается цепь… Чтобы заковать невиновных? – впору пошутить, как в кабинете Влади; послушники всепобеждавшей идеологии перекликались… и вели себя похоже, очень похоже.
За спиной проскрипели шаги.
Опять крепыш с чёрной бородкой, затянутый в коричневый костюм, склонился над ухом Остапа Степановича, издевательски, едва ли не подмигивая, скосился на Соснина и торжественно раскрыл перед Стороженко коленкоровую твёрдую папку.
Никак не припоминалась фамилия влиятельного шептуна, вскользь, между глотками коньяка, названная Валеркой.
хотел всего-навсего выпить в чинной тишине кофе, а угодил на вкусный и обильный (плавно перетекавший в обед) завтрак с болтливо-вдохновенным сатиромОбняв, дверь-вертушка плавно качнулась, внесла в сумрачное благолепие вестибюля с тусклым блеском бронзы, красноватых стройных колонн, в отгоняющую тревоги гармонию лидвалевских деталей.
– А-а-а, салют! – вынырнул из уборной, вытирая клочком бумажного полотенца руки, Валерка Бухтин, – по рюмке чаю натощак?
Сколько раз взбегали они, счастливцы и победители, по этому маршу с беломраморными ступенями! И сейчас бельэтажное кафе, будто их дожидались, как раз распахивало матово-стеклянные, в тонком тёмном бронзовом обрамлении, дверные створки. Привычно плюхнулись на малиновый диван с высокой припухлой спинкой. – Нет-нет, кофе потом, Риммочка, принеси-ка нам… из горяченького? Ил, «Судак Орли» или омлет с сыром? Давай-ка и то и другое слопаем, куда спешить?! Учти, я богат сегодня, неприлично богат… Долгожданный гонорар за переводы, аванс за диссертацию, сочинённую номенклатурному таджику, – заказав изысканную еду, оправдавшись за расточительность, Валерка уже сновал вдоль мраморной зеленовато-дымчатой стойки; болтал с буфетчицей Танюшей, выбирал выпивку.
После рюмки армянского Валерка вспомнил, как встречался здесь с гонкуровскими, букеровскими и даже нобелевскими лауреатами, как околдовывал их затем невскими набережными, мостами. Сказал, что, завтракая теперь в «Европейской», он облегчал служебную участь стукачей, глаз с него не спускавших после коллективного письма, в котором осуждались… сам навлекал на себя беду? Посетовал. – Протесты дозированы, власть предержащим они безразличны почти, самим подписантам – не шибко опасны, опротивело покорное интеллигентское бытование с претензиями на жалкую роскошь, пижонством на людях, баррикадами, выстроенными в собственных кухнях… не бытование вовсе, так, тотальная симуляция, всё – заведено, все служат придатками расхлябанного, но крутящегося по инерции механизма. Знаешь, как лучше всего определить наше поведение в наше время? Не сказать лучше и короче, чем в давнем уже, мучительно сочинявшемся модернистском романе умнейшего австрияка: мы с величайшей энергией делаем только то, что не считаем необходимым! Не назвав вымученного романа, автора, не умолкавший Валерка похотливо следил за порханием официанток, почему-то заискивающе и вбок – к плечу Соснина – клонил носатую голову, словно копировал служку Диониса с греческой вазы.
невольная фиксация измененийСветлая, с каштановыми подпалинками бородка, редкие тёмные усы. Над лоснящимися залысинами прозрачная, как роща осенью, золотисто-пегая шевелюра. Выцветший, потёртый годами Печорин, лишь глаза яркие, голубые, брызжущие безумствами. И в непрестанном беспокойстве белые женские руки, пальцы с длинными ногтями, нелепым перстнем; Костя Кузьминский подарил, уезжая в Америку.
Сдал Валерка.
Обрёл повадки говорливого алкаша, не больно-то вязавшиеся со славой всё ещё восходящей филологической звезды!
Да, он забыл о добавочном источнике неприличного обогащения – в Мюнхене на деньги какого-то голландского фонда издали сборник статей; воровато поозиравшись, Валерка достал невзрачную, в мягкой обложке книжицу. Гордился и смущался, чересчур небрежно издали – перечень опечаток, если б составили, был бы не многим короче основного корпуса текста. Валерка объявил, что вечером представит на суд секции прозы Пушкинского Дома доклад о будущем романа. Лотман заболел, не приехал, зато почтят присутствием Иванов, Гаспаров.
Да, ему тоже звонил Художник, приглашал, жаль, из-за доклада сегодня никак не сможет посмотреть картину. И, убирая с глаз долой, грубо ругнул долгожданную, но жалкую книжицу; да, всё вполне органично для официально непризнанной филологической звезды по прозвищу Нос!
Да-да, потёртый, изрядно потёртый.
Застрял где-то между подпольем, поднадзорной обителью пьяненькой интеллектуальной вольницы, и строгими академическими сводами, достойными хранителя-продолжа-теля отцовской научной славы. Несолидный, однако, получался из него продолжатель! Идея мемориальной квартиры-музея и та умерла вместе с Юлией Павловной – каждый Валеркин развод отщипывал от профессорской квартиры по комнате, хорош бы получился мемориал в коммуналке с отвергнутыми озлоблёнными жёнами.
неспешно разгоняясь (когда всё нельзя, когда всё можно)После второй рюмки, добрея, Валерка признавался, что подлую, тягуче-тягостную эпоху, на которую выпали их лучшие годы, в хронических приступах слабости ему хотелось проспать… коли всё нельзя, зачем суетиться? – Вот, даже зеркала устают отражать, – небрежно махнул в сторону слепо блестевшего за Танюшиной спиной, огромного, как у Мане, в картинном Фоли-Бержер, зеркала. – Однако, – любил без промедления себя опровергнуть! – однако именно в такую, отторгающую всякий идейный порыв эпоху, когда время остановилось, тайные семена падают в тощую почву, поливаются сухими ночными слезами… и незаметно набухают, выбрасывают пусть и хиленькие пока побеги, причудливо скрещиваются, мутируют, а грядущая эпоха по закону исторического контраста – динамичная, сдвиговая и собирательная, ибо всё-всё-всё будет можно! – пожнёт неожиданные плоды. И стоит ли обидчиво укорять застывшее в невнятном накопительстве время? Придёт час и оно, всезнающее и веротерпимое, помирит когда-то враждовавшие формы и стили, научит иронизировать над увядшими надеждами, пафосом. «Неизбежность постмодернизма» – называлась последняя, затерявшаяся затем в самиздате статья, названная столь категорично после долгих споров с подачи Шанского.
Идеи Толькиных лекций сильно зацепили Валерку?
К третьей рюмке подоспели тонкие подсушенные ломтики булки, твёрдые рифлёные лепесточки сливочного масла, зернистая икра в круглых, стеклянных, с толстым дном, ванночках.
Хотя… Шанский подбросил название, а вот остальное…
Ощупывая взором аппетитные формы официантки Риммочки, старательно раскладывавшей на скатерти накрахмаленные салфетки, Валерка, смеясь, жаловался, что сразу же упёрся в тупик, когда рискнул переводить «Аду», – отменивший пространственно-временные границы и опоры роман, творение высокого лингвистического садизма, издевался над переводчиком; словарный запас предательски оскудевал, русские слова цепенели в мерцании иноязычных смыслов, они, неуловимые, игриво взблескивали и исчезали на подвижных стыках разных языковых контекстов, там и окуджавские песенки проблеснули, там всё, всё… и россыпи парадоксов из главы о времени, начинённой образами и переливчатыми образчиками то ли авторской, то ли романного персонажа, Ван Вина, речи… – «пространство – толчея в ушах», ещё что-то неожиданное, Соснин не успевал схватывать… Кивнув в сторону плотного, плечистого, в коричневом костюме, человечка с холёной смоляной бородкой и бегавшими выпуклыми тёмными глазками, который промокал салфеткой сочные губы, Бухтин зашептал. – Враг не дремлет, куратор спецпроектов и наружного наблюдения Отдела Культуры Большого Дома с утра пораньше проверяет боеготовность рассредоточенной по интуристовским этажам тайной рати, после трудов праведных кофейком балуется в уюте.
Валерка назвал фамилию куратора-сибарита, тут же вылетела из головы.
Зато, посмотрев на круглые часы над пустым зеркалом, Соснин вспомнил о ждавшей его беседе со следователем.
Валерка выслушал, присвистнул. – И к тебе подобрались, гады… поднял рюмку. – Пусть они сдохнут.
А ещё справку о красоте писать, – затосковал Соснин.
неопределённый и неопределимый мир-дарСтарую пластинку заело?
Дожёвывая бутерброд с икрой, Валерка возвращался к давней, возможно, и впрямь навязчивой – потуплял с плутоватым смирением очи – идее направленного, достигаемого гибридизацией стилей романного полифонизма. Столько лет минуло, но не утратил пыл, по-прежнему грезил скрещением хотя бы двух авторских языков, двух поэтик. Язык взрывчатой красоты, внезапно озаряющей мир, язык лирический и игривый, беззащитный и смелый, знающий себе цену, похваляющийся тем, что это чистый язык, без мыслей, точнее, с мыслями, которые, однако, трудно извлечь из слов, предстояло породнить с языком мучительных сомнений и осмыслений, языком нудновато-философическим, по сути неизобразительным в дотошнейших описаниях того, что кололо глаз, интриговало мозг, теребило душу. А лёгкость, жизненная естественность сюжетосложения, ведомого искристо-игровым умом, острым зрением и тонкой эмоцией, сращивались в Валеркиных квазинаучных мечтаниях с сюжетосложением рассудочным, рассудительным, при этом – скрытным, подспудным… если же долгоиграющие хитроумные сюжеты пронзали ненароком поверхность текста, они ослабевали и крошились затем под грузом подробностей… И почему с такой истовостью Валерка внушал давно надоевшую, хотя всё ещё сырую идейку гибридизации именно Соснину? Опылял словами… окуривал идейным наркотиком? Валерка навряд ли в нём искал исполнителя… и можно ли вообще накропать что-то удобоваримое под диктовку затемнённых его идей?
Темно… Впрочем, Соснин оставался благодарным слушателем.
– Бывают счастливые совпадения мышления с творчеством?
– Бывают! Хотя бы у Манна с Набоковым! – Валерка заразительно засмеялся; а-а-а, вот куда он опять клонил.
Заговорил о нерасчленимости сущего, о единстве мира, провоцирующего на всеобъемлющее самовыражение индивидуальный творческий дар, который и сам-то воспринимается как суверенный мир… Навязчивые соображения оставались смутными, путаными, долгие годы провозился с методическими подходами к той же гибридизации, однако и самого главного, того, ради чего городился филологический огород, толком не объяснял. Напротив, цитируя себя-прежнего, коверкал цитаты и дополнял их новыми фразами, будто запускал тематически близкие, но записанные в разное время и произвольно склеенные магнитофонные ленты.
– Всё популярней ядовитое мнение, что Манн слабый мыслитель… компилятор чужих идей.
– Слабый, сильный, мы не о градациях. И не о мыслителях, как таковых, а о совпадении характера мышления с творчеством.
– Год за годом спрашиваю одно и тоже, авось, что-то новенькое услышу – почему именно эту парочку ты отобрал для экспериментов? Манн, несмотря на опрометчивые наскоки неутомимых нигилистов, давно превратился в литературный памятник, Набоков, слава богам, здравствует, сочиняет и удивляет.
– Кто вдохновеннее, чем они, творческие антиподы, смог поведать об истоках и подоплёках собственного писательства? – вопросом на вопрос отвечал Валерка.
– Но как их, таких разных, соединять?
– Смело, – возбуждённо темнил Валерка, привыкший темнить с незапамятных времён рюмочных, чебуречных, – смело, но не безоглядно. Соединяя, можно и нужно оглядываться, осматриваться, вот, – обвёл безумным взором кафе, будто видел не знакомый до мелочей интерьер, выделанный с отменным вкусом, не замкнутое, без окон, лапидарное пространство с отборными предметами и степенно жующими людьми, а страшную брешь, пробитую в мироздании, – всё неустранимо и важно, всё высказанное ещё отзовётся, ничего нельзя счесть лишним и вычеркнуть. Помнишь чародея в чёрном, лилипутку с барабанчиком? Фокуснику дано под барабанную дробь вычёркивать из жизни канарейку или кота, фокуснику, но не романисту… Волнами накатывалась энергия, сухие слова дышали страстью.