– Добавились неразлучные в отечественном пантеоне – палач и жертва.
– Увядшая, усталая парочка, друг дружке до чёртиков надоели, а…
– Друг дружке Бродского наизусть почитывают, – хохотнул Шанский.
– Не всё так благостно, в психушки сажают.
– И что? Прикажете заранее примерять смирительную рубашку, паниковать? Я, знаете ли, развесёлый фаталист, чему быть, того…
– К твоей персоне с верхотуры Большого Дома приглядываются, – предупредил Соснин беспечного болтуна, – Влади жаловался, генерал-гебист после лекций… Таточка нахваливала пирожное: рассыпчатое, яичное тесто, слой взбитых сливок, клюквенное желе.
– За мною шум погони… – зашептал Головчинер.
– Вот я и убегаю благоразумно. И не только от преследований! Нашумевшие в узких кругах лекции я драконовской самоцензурой усёк, наступил на собственное горло, дав петуха в лебединой песне. Илюшка, свидетель моего триумфа, не позволит соврать, – кокетничал Шанский, – но и робкий публичный успех разбередил, признаюсь, не очень чистые чувства. Отгремели жиденькие аплодисменты, самолюбие засосало – стыдливым шедеврам Элика, котельного сменщика, вот-вот откроют двери мировые музеи, а их, этих шедевров, ярчайший популяризатор не достоин всемирной славы? О-о-о, вру, пораньше, за год, наверное, до того, как с продавленного диванчика под тёплыми поющими трубами меня выкинули на слякотный Невский, потянуло смыться из протухшего времени. А что? – мечтательно воздел руки к небу, – славно будет с Кокой Кузьминским в Европах-Америках похулиганить, с прекрасным Иосифом доругаться.
– И Довлатов засобирался, ещё один соискатель славы.
– А Рубин?
– Не рыпается! Кто ему там взаймы даст?
– О чём, Анатолий Львович, соизволите за океаном с гениальным Иосифом Александровичем доругиваться? – ревниво вскинулся Головчинер.
– У нас давние фонетические разногласия, он, компенсируясь за картавость, злоупотребляет звучащим «р», хотите свежий примерчик? – пошуршал листками папиросной бумаги, – «пленное красное дерево старой квартиры в Риме», пять «р» в одной строке, разве не перебор? Ну хотя бы «старой» чем-нибудь для смягчения, во избежание нарочитости заменил… ну, хотя бы написал «частной»…
– По какому источнику цитируете? – насторожился Головчинер; зачитанную строчку услышал впервые, испугался, что прозевал новинку, – и, пожалуйста, датировку.
– Блеск, Даниил Бенедиктович, поверьте! Эти элегии ещё не публиковались, – надувался Шанский, – возможно, у меня черновой, ибо без даты, вариант, но стишки выпорхнули из поэтического стола, Люся Левина одарила предпоследней копией.
И здесь наш пострел опередил, – не удержал усмешки Соснин; в его-то кармане наверняка была последняя копия.
Уязвлённого Головчинера распирало желание побыстрей прочесть незнакомый стих, однако он, отважный устроитель отечественных премьер зарубежных новинок Бродского, не желал одалживаться, молчал, упрямо наклонив голову.
– После «Земляничной поляны» выходили из «Авроры». Медленно, толпой, через тёмные мокрые дворы пробирались, он… на пятки мне наступал…
– Гениальный почерк во всём, даже в ухаживаниях! – оценил Шанский. Соснин сообразил, Милка рассказывала о знакомстве с Бродским; душа нараспашку, натерпелась от своих влюблённостей, замужеств.
– И сразу, в мокрой дворовой темноте втюрилась?
– Как не втюриться? Глаза такие живые…
– Поматросил и бросил? – пожалел девушку Бызов, – не обидно, что потом другим красавицам наступал на пятки?
– Потом в «Сайгоне» меня будто не узнавал, – Милка с весёлой безнадёжностью звенящей браслетами рукой махнула, – я не обижалась, его, гениального, великого, манило бессмертие, поняла, что лучше посторониться.
– Что тебя, восторженную девушку, отрезвляло?
– Забыл? Моя бабушка была любовницей Блока. Он от неё к Дельмас ушёл.
– Ах да! И ты, растяпа, кружевную блузку, которую твоя бабушка носила, когда её Блок лобзал, умудрилась сацибели измазать!
– Помните, из «Гагрипша», после Митькиного дня рождения, в крохотном автобусе с ночной сменой рыбзавода возвращались по разбитой дороге? Вытряхнулись из душегубочки и не могли надышаться! Пересекли залитую луной рощу, развели костёр на Лидзавском пляже, море – голубое-голубое от лунного света, как днём, и – звездопад… помните? «Адмирал Нахимов» на горизонте пыхтел из последних силёнок, далеко, но музыка долетала, пароход пушистым лучом провожал прожектор с погранзаставы, красные полоски загорались на трубах. А на веранде грузинской дачи с оранжевыми фонариками, той, что за рощей, у замка-особняка Гамсахурдии, запустили плёнку Вертинского.
– Моя бабушка с юных лет увлекалась Вертинским, ещё до революции бегала на его концерты, он на её руках умер, – заговорила Людочка.
– Как это? Ну и прыткие у вас были бабушки!
– Бабушка, безумная театралка, ту же Дельмас в «Кармен» слушала, программки сохраняла, не спалила в блокаду. Перед пенсией в «Астории» коридорной отсиживала суточное дежурство, накануне, когда Вертинский с гостями вернулся после концерта, взяла у него автограф, наутро он собрался позавтракать, но упал у двери номера.
– Кто был тем вечером в гостях у Вертинского? – вдруг строго спросил Соснин, на него удивлённо посмотрели.
– Понятия не имею, тебе-то какая разница?
– Мегерой стала эта Дельмас, мы с ней в одной коммуналке ютились, – сказала Таточка, – а Бродский только и умел поматросить, победы метил над стихами стыдливыми буковками-намёками посвящений.
– Не связывались бы с гениями, нашли бы себе непьющих фрезеровщиков, шоферюг, чтобы на руках носили, всё чинили, гвозди вколачивали.
– Где таких найдёшь?! А гении вот они, рядом.
– Чёрствые, эгоистичные, – ища сочувствия, Таточка повернулась к Шанскому.
– Я разве битый час не выворачивал наизнанку их предательское демоническое нутро? – обнял за плечи Таточку, та обмякла, – ну, ненаглядная ты моя! Придумай-ка кару им, растлеваемым небом! Бызов захохотал, надоумил опытом рационально карающей паучихи, которая выделяет возбуждающий паука фермент, после спаривания пожирает обессилевшего самца, чтобы обеспечить пищей будущего детёныша.
– Сколь же радостней прекрасное вне тела, – врезался Головчинер.
– Не всякого двуногого самца сожрать можно, крупные попадаются, – заулыбалась Людочка, – забавно Серёжка Довлатов со мной знакомился, кино! По Щербакову переулку шла, он на Рубинштейна собачку выгуливал, огромный, в шлёпанцах, халате с кистями, будто с постели встал, тут ещё милиционер… И хоть не великий Серёжка, если забыть о росте, тоже не узнавал потом.
– Серёжка со своей норной собачонкой на улицу, как на охоту, выходил, по Щербакову переулку столько красоток шастало, помню, сам там жил! А узнавали ли потом вас, не узнавали, вляпались вы, золотые мои, в историю! – заискрил прищуренными глазками Шанский.
– В какую историю? – вскинула голову Милка.
– Историю литературы хотя бы.
– Не понимаю.
– Сейчас поймёте, – Шанский полез в карман за папиросными листками, пожевал язык, с чувством прочёл:
Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина.Бюст, причинное место, бёдра, колечки ворса.Обожжённая небом, мягкая в пальцах глина –плоть, принявшая вечность как анонимность торса.Вы – источник бессмертья: знавшие вас нагимиСами стали катуллом, статуями, траяном,августом и другими. Временные богини!Вам приятнее верить, нежели постоянным.…………………………………………………………У Милки вновь заблестели слёзы, Таточка и Людочка онемели, Головчинер, сгорая от зависти, ниже наклонил голову. Шанский с картинной замедленностью складывал листочки папиросной бумаги.
– Толенька, и после этого ты нас бросишь, уедешь? – очнулась Милка.
– Удар ниже пояса.
– Сердце колотится… Шанский положил ей руку на грудь, – сердцу не хочется покоя?
– Хватит дурака валять, – брызнули в который раз слёзы.
– Не плачь, в Петербурге мы сойдёмся снова.
– В Петербурге?!
– Всё может быть, – закуривал московский теоретик.
Головчинер моргал, не находя слов.
– Ладно, смахнули лирические слёзы, – скомандовал Бызов, – понадеялся выскользнуть, пока не закрутили гайки?
– Не закрутят, гаечный ключ потеряли.
– Что же тебя гонит, маразм утомил? Давай серьёзно…
– Ex novo. Пусть брежневизм поступательно и семимильно вползает в фарс – время ли остановилось, зеркала ослепли. Но наскучил, наскучил мне неизбывный, бесплодный внутренний спор славян, а увидеть крах последней Византии не хватает воображения.
Московский теоретик пожал плечами. – Поживём – увидим.
Головчинер намазал на ломтик пирога масло.
– Толенька, ты с полчаса тому в крушение Византии верил, поддакивал.
– В еврейской башке мысли оборачиваются чересчур быстро и безжалостно одна другую изничтожают, ещё через полчаса я, возможно, опять поверю и раздумаю ехать, так намыленным и останусь, устыдившись злорадно взирать на эпохальный крах из комфортного далёка по телевизору. Но пока, на сей момент, разуверился я проснуться в прекрасном завтра, когда трамваи за окном уже при капитализме катят. Ко всему, – вздохнул Шанский, – заточение в петербургских декорациях, копирующих европейские эмблемы и силуэты, невольно выливается в репетицию эмиграции.
И, стало быть, в репетицию ностальгии, – подумал Соснин.
текст, два контекста и тьма для чёрта (шумное молчание)Импровизируя ли, утилизируя отходы своих лекций, Шанский зацепил язык Петербурга, его герметику, химеричность и – открытость. – Вот, – вяло повёл загорелой кистью, – двор, втискиваясь в раму, и сам сжимает, гнетёт, но справа стена проламывается, пространство выплескивается.
– Откуда? Куда? – сжимая зубами трубку, процедил Бызов.
– Из немоты постылой трёхмерности в… – Шанский хитровато глянул на посвящённых: воплощение научной корректности, давал сноску на давние – дай бог память! – штудии Бухтина. – Вот, контекст картины выплескивается в воображаемый текст.
– Красиво, – затянулся Бызов, – усечь бы к чему клонишь.
Шанский и рад-радёшенек. – Площади, улицы, реки, окаймлённые домами-фасадами, брошюруются коллективным восприятием в петербургский роман, в нём год за годом усложняются фабула, сюжетные ходы, даже композиция, о да, о да, обновляемый контекст непрерывно подзаряжается культурно-историческим опытом. Подмигнул Соснину. – При этом панорамность, протяжённость читаемого одномоментно текста, сотканного из разностильных фрагментов, обретает четвёртое измерение и вовлекает в драму – пространства, которые сформированы пластическими отражениями разных эпох, завораживают образом текучего, но зримого времени, по нему, собственно, и петляет глаз.
И это не всё, не всё.
Не переводя дух, Шанский углубился в лабиринт дворов, где гнездились-нагнетались сущностные темноты города, его невнятный, второй контекст. Снаружи – застылые уличные гимны, симфонии площадей. Внутри – удары лома, шарканье лопаты, фырчание мусоровоза, визг и плач, мат, транс и бред под патефоны, радиолы, магнитофоны на подоконниках, которые озвучивают модными мотивчиками заповедные ячейки городской вечности. Во дворах нет места и повода для пространственно-временной драмы, разыгрываемой исключительно в напряжённом знаковом поле; в череде голых лапидарно-абстрактных дворовых форм знаков нет, время стоит. За стилями-фасадами, за знаковыми развёртками улиц свернулась ячеистая изнанка, необъяснимо волнующая, сводящая с ума – затхлость, вонь, тлен потаённых пустот, чёрные лестницы с разновысокими косыми ступенями, студенты с топорами, шпана, чертовщина. А индивидуальные смыслы дворовой изнанки улавливаются по наитию в пожизненно-долгом одолении лабиринта – плутая, горожанин торит свой мифологический путь.
– Геночка, забудь на минутку про мировую скорбь, – в слое крем-пудры на Милкиных щеках ещё угадывались извилистые следы слёз, – сегодня, сейчас почему тоскуешь?
– Сегодня в окнах между дождями брандмауэры фотографировал, – болезненно улыбался Геннадий Иванович, – они околдовывают серо-охристым лаконизмом, они, словно загрунтованные, но забытые ли, заброшенные холстины; обещают шедевры, хотя не умеют привлечь внимание, – отпил вина, – от них отворачиваются. Вообще-то брандмауэры, как срезы по живому: не владея языком знаков, выразительно расчленяют время, отчленяют будущее от прошлого. Но и сшивают, так ведь? Печальные отпечатки и будущего, и прошлого, обманчиво-пустые внутренние грани города, очутившиеся снаружи.
– Голенькие, сиротливые, тебе их жаль?
– Пожалуй, их нагота стыдлива и беззащитна.
– И чревата семиотическим коллапсом! – пугнул Шанский, – по обыкновению мы разгадываем знаковые возмущения на голом фоне, вникаем в некий знаковый ритуал, выделяющийся на плоскости, как рельеф, и на тебе – оголённые плоскости брандмауэров очутились снаружи, выпирают из насыщенного знаками фона.
Эффектно помолчал, задался вопросом:
– Ослепшие зеркала, интровертная живопись… Петербургские формы и ландшафты разве не интровертны?
Задев локтем салатницу, снова повернулся к холсту. – Пространство выплескивается во время, второй, дворовый контекст – в собственно городской текст.
Шанский не успевал додумать мысль, слова торопили. – Два контекста, внешний, культурно-исторический, и внутренний, мифологический и экзистенциальный, сливаются таким образом в третий, метафизический.
– Сколько контекстов, три? – уточнял Головчинер.
– Красиво, но темно, без косых ступеней чёрт ногу сломит, – ворчал Бызов.
эврика!Вот-вот, именно: текст как город.
Бухтин, главарь новых филологов, фонтанируя, искал наощупь, будто слепец, соединительную ткань, искал, да не находил. А вот она – Шанский вылепил из петербургского бреда пространственно-временную модель срастания мифологического, экзистенциального, метафизического.
– Сегодня днём с Валеркой попировал, – напомнил Соснин, – он, в даль свободного романа заглядывая, сболтнул, что… И Шкловский Виктор Борисович, как ни удивительно, одобрил идейку, правда, обозвал Валерку филологом-утопистом.
– Молний с бисером щедрый метатель, – улыбнулся Головчинер, – кого ещё из великих мира сего наш экстравагантный друг за отчётный период успел обаять и обратить в свою веру?
– Элизабет Тейлор! – выпалил Шанский и, взорвав недоверчивую тишину, под нарастающий хохот Валеркину историю пересказал.
И тут опередил! Когда, как успел, ведь был в Коктебеле? – вновь восхитился феноменальной осведомлённостью и быстротой Толькиных реакций Соснин.
А-а-а, ничего феноменального… Шанский поведал о встрече с Валеркой в Лавке Писателей, все новости разузнал… с Бызовым уже и Льва Яковлевича, наверное, помянули, Бызов ведь спросил сразу, едва нашёл паузу. – Слыхал, машина сбила на Загородном? Задушил бы ту суку, что за рулём сидела… а-а-а, до Лавки Писателей, надо думать, забежал в Дом Книги, получил у Люси Левиной предпоследний экземпляр «Римских элегий» на папиросной бумаге, повсюду пострел успел, – Соснин закончил собственное расследование, а Шанский свернул в сторону, понёсся вдоль монотонных ампирных фраз, мимо барочных восклицаний.
– Восклицательные знаки ночи! – благоговейно прошептал Головчинер.
между строк магического черновика– Слипание каменных случайностей в чудесную цельность заставляет и холодных созерцателей захлёбываться восторгом…
– Призрачность твёрдокаменной красоты…
– Две стихии, камень и вода, пространство и время – сливаются, ибо река течёт через город…
– У меня холодильник сломался, воды натекло… – пожаловалась жене Художника Людочка, – едва починили, опять сломался.
– Новый не купить, запись на пять лет вперёд.
– Чистая шерсть? Крючком или на спицах вязала?
Заморочил головы Шанский; обратимость пространства и времени в петербургском тексте вкупе с выплесками контекстов возбуждали, воодушевляли, выстраивали не только взгляды художников, но – как оказывалось – долгосрочные художественные перспективы. Город-предвосхищение патронировал всем ведомым и неведомым пока что искусству измам. Слов нет, сплавляя гранитно-штукатурную твердь с водной рябью, ветром, узорами людских судеб, время-пространство возводило уникальную творческую лабораторию, в ней всякий образ двоился, порождал протяжённые гулкие ритмы-рифмы, рассыпал осколками отражения, собирал их внезапно в многогранный кристалл, добровольные же узники петербургской магии улавливали-преломляли намёки будущего. Не страдая ложной скромностью, Шанский и своё служение в котельном подвале поднимал над тихим, с привкусом антисоветчинки, мученичеством, сожалел о длинной цепи остроумных хеппенингов и живых пластических инсталляций, которыми прославилась в богемном подполье его котельная, но которые, увы, потерялись для культурной истории.
Да, околдованные петербургским текстом – в любом виде искусства, в любом жанре, при любой индивидуальной нацеленности – соблазняются продолжением; так тянет прочесть ещё не написанную страницу, что они на свой страх и риск её сочиняют.
Однако авторитет петербургского текста заведомо столь высок, что любой сочинитель мнит свою приписку к нему всего лишь черновиком. Израненные снисходительными усмешками вечности, упрямцы сторонятся чужих взглядов, ютятся между строк своих сочинений в мучительно-неудобных позах, тайно верят, что черновик близок к совершенству, но – правят, правят, в соавторстве с городом, строчат и правят, не решаясь поставить точку. Заражённые болезненною бледностью неба, сросшиеся с чахоточною каменной плотью, они лишь внезапно отделяются от стен, пошатываясь, жмурясь от нежданного солнца, бочком выходят из темени подворотен…
привидения на свету– А усядутся в кружок, выпьют, – посмеивался Художник, – так, словно выпрыгнувшие из зеркал рожи цвета задымленного заката, спорят до хрипоты о том, сколько чертей уместится на кончике шпиля в обнимку с ангелом.
– Слыхали, слыхали про нашенский миф, про неотразимые миазмы вдохновения, источаемые заболоченным невским устьем, – набычился Бызов.
– Блистательным захолустьем! – миролюбиво хохотнул Шанский, вполне серьёзно заговорил о благотворном, оплодотворяющем залпе космического лазера, которому почему-то приглянулось гиблое место.
Московский теоретик затянулся сигаретой, мягко напомнил по аналогии о мистическом каталонском эффекте, о парниковом чуде Барселоны, внезапно одарившей искусства чудесным явлением Гауди, Бунюэля, Дали, Пикассо, Миро. В доказательство пустил по рукам открытку; на фрагментарный, с разновеликими лепестками стёкол, витраж фантастично свисали каменные лохмотья «Святого семейства».
– У нас всё не как у людей, иначе! На невских берегах минорные гении от сырости, как плесенные грибки, заводятся, – упорствовал Бызов.
– Минорные, но – неистовые!
Презрев биологическую версию Бызова, щедро отдав мажорность на откуп зычным певчим околокремлёвской соборности, которые и слабого издательского шанса не упустят прогорланить городу и миру очередную глупость, Шанский знай себе превозносил тихих, потравленных знаковой петербургской эссенцией одиноких чудиков, их вялую самоуглублённость, призрачность, словно у лиц, являющихся нам в сновидениях.
– Смогут потом когда-нибудь понять, кто мы были? Кто мы, если из будущего посмотреть или хотя бы со стороны? – встрепенулась Милка.
– Извольте слушать, Эмилия Святославовна, извольте:
Мы были музыкой во льду, –с готовностью привстал Головчинер, попросив прощения за манерные прозаизмы гения:
Я говорю про ту среду,С которой я имел ввидуСойти со сцены…И сойду.– Чересчур высоко для нас! Мы не честолюбивые, безответные.
– И льда уже нет, холодильник сломался!
– Тогда извольте послушать другого гения, – вытянулся во весь рост Головчинер; с давних пор любил эту строку повторять:
Полночный хор сомнамбул, пьяниц…Милка громко зааплодировала, её охотно поддержал Шанский.
Бызов растерянно отвёл в сторону руку с трубкой.
Даже Гоша подивился точности попадания.
– Сочинят стихотворение и ну шлифовать, а дошлифуют, так и слова не оставят из тех, что поначалу казались незаменимыми, – любезно улыбался Милке Головчинер, пробуя пальцем на остроту седоватый щетинный ус.
– И будто бы не стихи остаются, гул от них, в котором новые стихи должны народиться, будто бы звучит пока смутный, но заносчивый замысел.
– Ещё не музыка, уже не шум, – отчеканил формулу Головчинер.
– Вот-вот, шлифуют, пока игра словами не преображается в игру слов. Каждый сам по себе – неприкаянные пьющие одиночки, с творческими соперниками чуть ли не на ножах, однако, потакая волшебному объединительному позыву, вменённому славой, бедами Петербурга, сплачиваются в хор, простуженно поют безысходное величанье городу; их мучит и окрыляет своевольное таинство его судьбы, этакого слепка дерзких мечтаний коллективного бессознательного, – с шипящим свистом сглатывал слюну, – это не корневое, не нутряное, утробное… худосочные дети отражений, лишённые вкуса к публичности, они погружены в туманы субъективности, в тихое своё помешательство, на людях тратятся в выпивке с битьём посуды; неприкаянные, а страсти до тла сжигают… запамятовал, – Шанский остерегался пафоса, – что сжигают за собой: мосты, корабли?
– Ты хоть встречал вне текстовой темени эдаких безумцев, холодным огнём горящих, пил с ними? – басил Бызов, вешая на спинку стула пиджак.
– О, цистерны спирта, танкеры алжирского красного выпил с ними и сейчас пью, – нашёлся Шанский, повторил не желавшему слушать и слышать Бызову про задымленные пьяные рожи, – разве сии картины не заговорены мистическим окружением? – соскользнул взором со стены, качнулся к Соснину. – Водку, коньяк? Стареющий мальчик с искристыми глазами, безвольным красивым ртом.
– Удел таланта, – опрокинул рюмку Шанский, – беспощадный духовный изоляционизм, в нём талант растёт, развивается, и вряд ли на земле есть место, где идея индивидуального творческого роста торжествует столь очевидно… Петербург – это аналог пещер, в которых испытывали свой дух пустынники.
– Здесь мне сновиденье явилось, – молитвенно зашевелил губами Головчинер.
– Да, таланты взрастают в тишине, в одиночестве, даже затворничестве, а характеры рождаются в волнах житейского моря, в штормах его, и в этом смысле наша провинциально-тягостная застойность оказывается благотворной, талант на поверхностные бытийные треволнения не отвлекается.
– Таланты, которые на вечность не ставят, из квёлой, застылой нашей Пальмиры в бурлящую Москву спешат смыться. Характеры для воплощения ищут?
– Ну-у, мало-по-малу характеры повсюду тускнеют, воплощение характеров искусство не занимает, если преодолена инерция реализма. И не всякие честолюбивые таланты в Москву смываются, отчаявшиеся – эмигрируют, а те, кто чего-то уже достиг, напечатался, и потерять достигнутое боятся.
– Чего боятся-то? Обкомовских козней?
– Забвения, захоронения заживо! Хотят широкой известности, славы и не когда-то, а побыстрее, лучше – сразу.
– Здесь жить, словно спать в гробу, – подтвердил Головчинер.
– Валерка об успешных перебежчиках сегодня порассуждал, – Соснин отпил водки, – к примеру, Битов, напророчил Бухтин, в Москве станет другим писателем, скорей всего, очень хорошим, большим писателем, сравнимым по масштабу с тем писателем, каким был здесь, но творчество одного с переездом оборвётся, другого – начнётся… короче, литература получит двух больших писателей вместо одного, но зато, возможно, великого.
– Вечный спор синицы в руках и журавля в небе!
– Петербургского журавля Битов поймал уже, можно какими-нибудь будущими московскими синицами удовлетворяться, – информировал Шанский, – «Пушкинский дом», поверьте, примут как великий роман; Шанский, конечно, первым получил доступ к рукописи, оценил.
– Когда издадут? – заволновался Гоша, он ловил каждое печатное слово Битова; недавно хвастал, что выменял на десятикилограммовый макулатурный талон «Уроки Армении».
– Когда рак свистнет, тогда и Битова издадут, – сказал Бызов, – надейся и жди.
– Почему? Трифонова же напечатали, а после «Дома на набережной»…
– Повторяю для невнимательных: «Пушкинский дом» претендует на титул великого романа. Понимаете? – великого.
Головчинер равнодушно жевал, – прозой не интересовался, не видел в прозаических текстах ничего достойного вычислений.
– Что ещё у нас есть великого?
– Поэзия Бродского; Головчинер, не переставая жевать, прислушался.
– Кушнер не дотянул?
– Голосок тихий, тонкий! Застрял в условном закутке между большим и великим.
– Шемякин?
– Мишка на петербургском мифе сделал талантливую коммерцию, по обе стороны океана купается в публичном успехе.
– Есть, есть спрятанный от глаз великий – Филонова тихо гноят в запасниках!
– Скоро киношника великого опознаем, – Шанский проник, когда погасили свет в просмотровом зальчике, на худсовет «Ленфильма», посмотрел в узком кругу «Двадцать дней без войны».
– И есть учёные с космическими приветами. Гумилёв, создавая свою теорию пассионарности, узрел убийственные инстинкты саранчи, вспыхивающие в человечьих ордах; Козырев посягнул экспериментально измерить энергетику времени… Головчинер, оживившись, кивал. – Да, идеи безумные, хотя в козыревские вычисления, предварявшие эксперимент с юлой на южном полюсе, закрались обидные погрешности.