banner banner banner
Ложится мгла на старые ступени
Ложится мгла на старые ступени
Оценить:
 Рейтинг: 0

Ложится мгла на старые ступени


Пройдя берегом плотины, Антон по тропке стал подыматься вверх. Как всегда, когда приходилось идти в гору, подмывало на полубег – шагом медленно и скучно. Навстречу шла пожилая женщина. «Скажите, который час?» Антон сначала не понял, что в её голосе странно, но потом увидел: на глазах слёзы. Она без всяких предисловий, не стыдясь, заговорила:

– Издалека гляжу – ну точно брат мой Ваня. Он на фронте погиб. Тоже высокий. Такие ходят – переваливаются. А он в гору, вот как вы, всегда побежкой, быстро. Увидела – ну точно он, не сдержалась, видите, плачу.

Антон опять спустился к Речке. За тридцать лет она сильно затиневела, но перед плотиной зеркало было чистое, как раньше. В сливе по колено в воде копошился мужик с опухшим лицом, подставляя ладонь под струйки, бившие из тела плотины, – видимо, изучал водоклёв.

– Не узнаёшь, москвич?

– А, Фёдор! Богатым быть.

– И так уж богаче некуда, опохмелиться не на… я. Как в анекдоте. Подходит Пушкин к магазину…

Русская провинция. Что может быть тупее её анекдотов про Пушкина, про Крылова, про композиторов: поел Мясковского, запил Чайковским, сел, образовалась Могучая кучка, достал Листа…

На бровке речного оврага стояла электростанция, построенная на месте старого движка. Движок сгорел. Работал он на мазуте, годовой запас которого хранился тут же и которым давно до маслянистой черноты пропитались обшитые фанерой бревенчатые стены. Пламя было до неба, собралась толпа, но тушить такое своими силами никому и в голову не приходило. Когда огонь слегка поутих, приехали с песком и огнетушителями пожарные – на быках. Пожаров было много. «Надо же, – говорил тамбовец Егорычев, – Казахстан, не тесно, а полыхает – как в центральной России». Горели дома, сараи, стога сена, школа, пекарня, детприёмник. Но этот пожар был самый знаменитый.

За плотиной стояли пятистенки и большие крестовые избы – дома высланных раскулаченных. В Чебачинск слали кулаков с Украины, Рязанщины, Орловщины, чебачинских высылали дальше в Сибирь, сибирских – ещё дальше на восток. Хотелось верить, что придумал такое кто-то разумный, если можно говорить о разумности в этом безумии: с Украины прямо до Находки они б не доехали.

Дома эти ещё в тридцатые годы получили комбедовцы. Так как дома были просторные, то когда начала работать горсоветская комиссия по устройству эвакуированных, она почти в каждом находила излишки и подселяла приезжих; получился целый околоток, который так и именовали: у вакуированных. Подселённых не очень любили, называли: дворянки-водворянки. Эвакуированным, как и беженцам в первую германскую, давали какую-то мануфактуру, продукты; местные возмущались.

– И чего? – говорила мама, у которой Антон потом расспрашивал про войну. – Ведь это было только справедливо. У местных – огород, картошка, корова. А у этих, как и у ссыльных, – ничего.

– А почему они не заводили огороды? Ведь землю давали.

– Сколько угодно! В степи каждый желающий мог взять выделенную норму – 15 соток. Да и больше, никто не проверял. Но – не брали. Эвакуированные считали, что не сегодня завтра освободят Ленинград, возьмут Харьков, Киев и они вернутся. («Совсем как русская эмиграция, – думал Антон. – И города те же».) Да и не желали они в земле копаться. Из ссыльных? Ну, дворяне, кто в детстве жил в имениях. Из интеллигенции – почти никто. Наша техникумовская литераторша Валентина Дмитриевна – ты её помнишь? – сначала жила в Кокчетаве. Недалеко от неё поселилась, когда отбывала ссылку, Анастасия Ивановна Цветаева. Так та, ничего сначала не умея, завела потом огород, выращивала картофель, овощи. И жила нормально. Но таких было мало. Голодали, продавали последнее, но обрабатывать землю не хотели. Дед над ними посмеивался: «Где ж власть земли? А народные истоки – самое время к ним припасть, заодно и себя прокормишь…»

Такие высказыванья деда помнил и я, здесь он совпадал с местными, которые презирали приезжих за неумелость, нежеланье копаться в навозе. Уважали шахматиста Егорычева, построившего теплицу и жившего безбедно; власти поглядывали на неё косо, но найти пункт, по которому её можно было запретить, не могли.

Про эвакуированных рассказывали много чего. Одна женщина приехала только с небольшим баулом, да и в том половину места занимали две толстые книги: итальянский словарь и другая совсем огромная, иностранная, с божественными картинками. Женщина ничего не делает, только читает с утра до ночи эту книгу, иногда поглядывая в первую. На вопрос хозяйки ответила, что её цель – чтобы великий поэт заговорил по-русски.

У другой был младенец четырёх лет, который срывал с себя всякую одёжу, рыдал и бился, если пробовали что-нибудь надеть, и ходил голый до октября, пока его не прекращали выпускать на улицу. Но как-то он всё же улизнул и полдня где-то бегал, заболел воспалением лёгких и помер.

Третья пишет письма, сворачивает в треугольники и складывает стопкой. Все – её мужу. А мальчишка хозяйки обнаружил, что под стопкой лежит на этого мужа похоронка, пришла год назад.

А ещё одна привезла с собою петуха и курицу и скармливала им получаемое по карточкам пшено. Когда пшено давать перестали, она решила птиц продать, но запросила такие деньги, за которые можно было купить целый курятник, – куры, дескать, орловской породы, хотя все знают, что такой породы бывают только лошади. Но дед, обозвав всех темнотой, на последние деньги купил этих курей. Петух оказался с гуся и впоследствии совершил много подвигов: выклевал глаз у уличного разбойного пса Гитлера, запретил коту Нерону сидеть на заборе вблизи курятника, сбив его своим мощным крылом, и – не все верили – вступил в успешный бой с ястребом, который пытался покуситься на цыплят подруги из его гарема.

К маминой лабораторной уборщице Фросе – у неё была одна комната, но очень большая – подселили семью из Киева: муж, жена, ребёнок. Фрося уступила им свою двуспальную кровать, сама стала жить с дочкой в кухне и спать на печке. Вскоре Фрося стала замечать, что у неё как-то быстро стала убывать картошка в подполе. «Берём вроде немного, а за две недели целый угол съели», – недоумевала она. Кроме жилички – некому. Фрося ей так в лицо и сказала. А та: «Ну и что, если взяли. Надо делиться. Война!» Но у Фроси картошка являлась главным продуктом питания, надо было дотянуть её до лета, и делиться она не собиралась.

– Как-то в воскресенье, – рассказывала мама, – когда жена должна была вот-вот вернуться с базара, а муж спал, Фрося взяла и прилегла к нему под бок. И лежит себе тихонечко. Жена приходит – скандал! А Фрося ей: «Ну и что! Надо делиться! Война! Мой на фронте – мне тоже мужика надо!» Жильцы немедленно съехали. А бывало и наоборот. Другую семью – он был мой студент, фронтовик, хромой, Хныкин – поставили к одной старушке, вроде порядочной, присматривала даже за ребёнком. Семья жила неплохо – родители откуда-то с Урала что-то присылали. Старуха жила в кухне, у жильцов в комнате была своя печь. Ребёнок у них был какой-то анемичный, всё время мёрз, Хныкин денег на дрова не жалел. Но он заметил, что его поленница уменьшается, а её стоит. И придумал вот что. Мы как раз изучали взрывчатые вещества. Одно из очень сильных – красный фосфор, если его смешать с бертолетовой солью. Он высверлил полено и туда этой смеси и напихал – украл у меня в лаборатории, напросился помогать ставить опыт и стащил. А когда она крадеными поленьями печь-то затопила, у неё и рвануло – полпечки разворотило. Она к Хныкину, в ужасе. А он ей: «Воровать не надо!» И рассказал. «Это могло меня убить. Я заявлю в милицию». – «Заявляйте. Я им расскажу, почему рвануло». Ну, печь он потом заделал – мастер был на все руки.

Рядом с моей лабораторией жила прачка, Федора Ивановна. Бедная, двое детей, муж на фронте. Кроме своей работы, брала ещё из госпиталя бельё – в кровавой коросте, в рвоте и вообще Бог знает в чём… Отмачивала его с золой в железной бочке – ей дали такую бочку, называли – зольник. Потом, до работы, кипятила в ней же во дворе на костре. К вечеру была еле живая. Рассказывала, как в НЭП брала бельё, потерявшее белизну, и отмачивала в кислом молоке (его было – залейся): через два дня – как новенькое. Жила огородом. Но копать-полоть было некогда. И когда к ней вселили семью и те научились копать, сажать – большая была помощь.

Я хорошо помнил Федору – крупную тётку с тяжёлыми, распухшими красными руками; у бабки такие руки были только после двухдневной стирки раз в две недели, у Федоры – всегда.

По Набережной в распутицу было ни пройти ни проехать. Но зато летом проезжая её часть покрывалась подушкой мягкой, как пух, пыли. Слабый дождик пробуровливал в ней лишь частые, как в дуршлаге, дырочки. После острокаменной дороги с Сопки или надречных склонов с жёстким послепокосным пырейным остьём, колючим молочаем или целых плантаций крапивы (клич звучал: «По крапиве прямиком так и дуем босиком», но даже возвращаться по уже слегка протолоченной тропке было больно) это был подарок сбитым и зажаленным босым ногам. Они тонули в пыли – тёплой серой или горячей чёрной – по щиколку, наслажденьем было медленно брести, взрывая тут же опадающие крохотные воронки-бурунчики. Не хуже и бежалось – вздымалось сразу целое пыльное облако; называлось – «айда пылить». Ну а если проезжала одна из двух чебачинских полуторок, столб пыли подымался до крыш, и, пока не осел, в него требовалось успеть заскочить; Ваську за такое развлеченье дядька протягивал костылём.

В этой пыли нежились куры и трепыхались воробьи. Воробьёв не любили – они склёвывали вишню, выклёвывали подсолнухи, не боясь, как прочие нормальные птицы, огородных пугал. Вызорить воробьиное гнездо не считалось грехом. Когда они раз в несколько лет собирались тучами на свои воробьиные базары (отец говорил: партсъезды), для огородников Набережной это была катастрофа.

– Ну хорошо, птичьи базары где-нибудь на Новой Земле, они там и гнездятся коллективно. Но тут? – поражался дед.

Воробьёв собиралось столько, что наверняка они слетались и из Батмашки, и из Котуркуля, с Карьера, может, даже из Успено-Юрьевки – кто их предупредил, что в этом месте, в этот день и час? Кто объяснил, как для жизни вида важен такой межродственный обмен? И дед в сотый раз застывал с разведёнными руками перед божественным таинством целесообразности Природы.

Под нелюбовь к воробьям чебачинцы подводили историческую базу. Когда Христа распинали, римские воины рассыпали гвозди. Воробей подпрыгивал, подавал их палачам и чирикал: «Жив! Жив!» И Спаситель сказал ему: «Всю жизнь тебя будут гонять и будешь подпрыгивать». Легенда хороша, говорил дед, но несколько портит её то, что воробей отнюдь не единственная прыгающая птица – так передвигаются и снегири, и синицы, и все, у кого вместо двух как бы на шарнире берцовых костей – одна, отчего они и не могут ходить.

Апокрифы вообще процветали. Свинья закопала Христа в сено, а лошадь сено съела, его нашли, и он сказал свинье: ты всегда будешь сыта и жирна. И лошади: а ты станешь всю жизнь надрываться, будешь голодна и худа. Апокриф возник явно в среде тощей российской однолошадности.

Последним в переулке был дом Кемпелей-колбасников: старый Кемпель в Энгельсе работал на мясокомбинате. Был он и слесарь, и кузнец, и водопроводчик, сыновья его тоже умели всё. В трудармию, где немцы гибли тысячами, Кемпеля не взяли как слишком старого, детей – как слишком молодых, семья выжила, обстроилась, сыновья после войны переженились – на своих. В колхозе «Двенадцатая годовщина Октября» старик купил пианино, когда-то реквизированное и лет пятнадцать стоявшее в ленинском уголке без употребленья; профессор консерватории Серов его настроил; из окон дома колбасников по вечерам слышался Шуберт. Пел старший сын Ганс, механик на пармельнице, аккомпанировала его сестра Ирма, повариха. На работе и во дворе он всегда был весьма лохмат. Но когда появлялся на крыльце с идеально гладкими волосами, все знали: скоро из окон польётся про «Die sch?ne M?llerin»[1 - Прекрасная мельничиха (нем.).], хотя ниточно-ровный пробор будут лицезреть одни домашние. Любил Кемпель-сын и русские песни, пел знаменитую кольцовскую «Ты душа моя, красна девица» в своём переводе, где «красна девица» превращалась в «красную мадемуазель»:

О, du meine Seele
Rote Mademuaselle!

Антону вместо этой мадемуазели сильно хотелось вставить: Lumpenmamselle[2 - Шлюха (нем.).]. Но голос был хорош; когда через много лет Антон услышал Фишера Дискау, а позже – Германа Прая, он почувствовал знакомое – так Шуберта умеют петь только немцы. Теперь в доме жили внуки Кемпеля, из окон доносились «Битлз».

Переулок выводил к Ленинской, бывшей Дворянской, к центру. На углу стоял городской кинотеатр имени Сакко и Ванцетти. Был ещё железнодорожный – имени Клары Цеткин. Говорили: пойдём в Кларку, пойдём к Ссакам. Ссаки располагались в длинном приземистом здании, но с высокими потолками внутри – бывшем оптовом амбаре-складе купца Сапогова.

Кинотеатр был знаменит тем, что из него трудно было выйти. Огромные двустворчатые двери в торце заколотили – там висел экран, выход сделали через узкую боковую дверь, раньше через неё входили-выходили грузчики и конторщики Сапогова. Рассчитанная на тридцать человек, она не могла быстро выпустить пятьсот. Народ давился, Антона раз сильно поприжали, мама перестала пускать его одного. Но шла замечательная кинокартина «Трактористы», все друзья распевали: «Здравствуй, милая моя, я тебя дождалси», Антон упрашивал пустить. Ходатаем выступил Василий Илларионович, заявивший, что не сходя с места сей секунд скажет Антону точно, когда скоро конец фильма.

– Но вы же, Вася, кажется, не смотрели этот фильм? – осторожно удивилась мама.

– А зачем смотреть? Как пойдут строем трактора и трактористы запоют что-нибудь хором, шапку в охапку – и на выход.

Антон вернулся невредимым. Но мама всё же поинтересовалась:

– Шли строем трактора? Не шли? А как же ты? – мама ещё раз обеспокоенно оглядела Антона.

– Не трактора, а танки. Тоже строем, во весь экран. Я сразу и догадался. И все песню пели: «Сверкая блеском стали, когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин».

В Ссаках же смотрели и «Тарзана», а по второму и третьему разу бегали в Кларку. Преподаватель английского Атист Крышевич, бывший дипломат, попавший в Чебачинск после добровольного присоединения Латвии, ещё до войны читал в лондонской «Таймс», что крик Тарзана в джунглях – это наложенные друг на друга записи воя гиены, криков бабуинов и птицы марабу. Атисту мы верили – после того, как он сказал, что «На Дерибасовской открылася пивная» поётся на мотив популярного во всей Латинской Америке аргентинского танго «Эль чокло», которое он там везде слышал. Но дело было в том, что Борька Корма без помощи бабуинов воспроизводил этот крик со всеми его дикими руладами с абсолютной точностью. Потом Антон видел другие фильмы на этот сюжет. Старый ему нравился больше. То, что делают новые Тарзаны, овладевшие современным оружием, в боевиках делает любой Сталлоне. А в «Тарзане» с Вейсмюллером была прекрасная ностальгическая идея: сила и ловкость сына природы побеждают технику, слоны оказываются сильнее машин, а тот, кто разговаривает с животными на их языке, – непобедим.

Городской кинотеатр – он же клуб и городской театр – был известен ещё историей с занавесом. Его подарила Чебачинску певица Куляш Байсеитова, вернувшись с прославившей её первой декады казахского искусства в 36-м году в Москве (Антону очень нравилась её знаменитая песня «Гакку» из оперы «Кыз-Жибек»: «Га-ку, га-ку, га-га-га-га-га!»), той самой, на которой всплыл и Джамбул. Занавес был огромный, вишнёвого рытого бархата. И вдруг он пропал. Сапоговские пудовые замки на мощных пробоях железных дверей оказались целы: кто-то ухитрился снять и унести большой тяжёлый занавес после спектакля Омского драматического театра, пока актёры разгримировывались в десяти метрах, за сценой. Недели через две егерь Оглотков, мотаясь по Степи по своим егерским делам, заехал в цыганский табор, недавно раскинутый возле областного центра, в ста верстах от Чебачинска. Цыгане поразили Оглоткова роскошными бархатными шароварами бордового цвета, которые носили все мужчины табора; зрелище – умереть не встать. Табор оказался тот самый, что стоял недавно под Чебачинском, у Каменухи. Нарядили следствие, цыгане божились и целовали кресты, что купили материю у других цыган, которые теперь гуляют в Степи далеко-далеко. Фамилия у всех в таборе была одна: Нелюдских.

7. Кавалер Большой Золотой медали Великого князя

Дальше дорога лежала мимо школы – тоже бывшего дома Сапогова. Нижний этаж был когда-то лабазом с полуметровыми кирпичными стенами, второй – из сосны, такие толстые брёвна Антон видел ещё только раз – на избе Емельяна Пугачёва в Уральске, где он докладывал местным краеведам об уральских реалиях «Капитанской дочки».

В школу Антон пошёл в первый послевоенный год – во второй класс. Получилось это так.

После обеда, когда дед отдыхал, Антон забирался к нему на широкий топчан. Над топчаном висела географическая карта. Между делом, незаметно дед выучил его по этой карте читать не по слогам, а по какой-то его особой методике, сразу целыми словами.

Как-то зимою дед лежал на своём топчане, укрывшись овчинным тулупом. Мне больше нравился мягкий волчий, как на лежанке русской печи у Вальки Шелепова, и однажды отец Карбека, лесник, предлагал такой же прекрасный тулуп, но дед отговорил всех: овчинный предпочтительней, потому что овечья шерсть обладает целительными свойствами; потом я прочитал, что она ещё и отгоняет скорпионов, но и это не помогло – волчий всё равно казался в сто раз лучше. Дед лежал, а я сидел рядом на особенном стульце и читал ему «Правду». Газету эту дед в руки брать не любил, и когда говорил: «Почитай, о чём из столиц исповещают подданных», я уже знал, что читать надо только заголовки, делая после каждого паузу, во время которой дед говорил: «Всё ясно», или «Потери несут, конечно, только немцы», или, чаще всего: «Валяй дальше».

Отец вышел на кухню и, пока искал что-то в шкафчике, эту политпятиминутку услышал.

– И давно ты умеешь читать, Антоша?

Этого я не помнил, мне казалось, что я умел читать всегда.

– И считать умеешь?